Шрифт:
Уговорил все-таки.
Пошли.
Кошмарно одетые в какую-то розовую муть десятка три ветеранов, заглядывая в папочки со словами, спели несколько песен на иврите и идиш. Мне показалось, пели они складно, ну может быть, раза два кто-то из хористов пустил петуха. А так – ничего, только подлинности не хватало, души. Но вдруг, неожиданно для всех, под самый финал, артисты выложили «золотой» запас. Запели песню, которая в свое время заполонила эфир, клубные сцены, филармонические подмостки: «Встанем как один, скажем: не дадим! Будем мир беречь…»
И как подлинно все вдруг зазвучало! Лица артистов преобразились. Никакой расхлябанности. Полная слитность и единение. Строгие, даже суровые лица. В голосе – металл… Я чувствовал, как губы мои шевелятся: «Не бывать войне-пожару, не пылать земному шару. Наша воля тверже, чем гранит…»
«Тверже, тверже!» – шевелилось в подкорке. Вот говорили: «разъединенность», на двух евреев – три мнения, на пятерых – семь организаций, «русские евреи – никогда не объединятся!» Какое там! Одно целое! И главное, искусство по-прежнему шло впереди. А за ним – областное Управление культуры, Министерство культуры, Отдел агитации и пропаганды ЦК КПСС и… конвоиры…
Песню проводили шквалом аплодисментов. Рядом со мной сидела какая-то дама. Она плакала на одной ноте, то и дело всхлипывая. И я почувствовал, что на сердце стало вроде бы как-то мокро…
А на сцене все вдруг заулыбались. И я улыбнулся.
И зааплодировал: сейчас зайдут после концерта в магазин купить что-нибудь на ужин, а там все есть!
Вечером звонил мне Рыжий математик из Кирьят-Оно. Вообще-то мы его называли Тухлая рыба. Это его жена покупала на базаре всякие рыбьи отбросы и после скармливала их Рыжему…
– Совсем, – говорит, – ошалел ты. Людей хаешь… Владимира Ильича, Климента Ефремовича… Но Оку-то Городовикова зачем ославил? Известно – Ока Иванович – не ума палата. И большое ведро не выпьет.
– Ну да… Разве что отопьет много… Жаль, умер… – прерываю я.
– Вот и я выпил бы за его здоровье…
А что? Провозгласил же Иосиф Виссарионович на выпуске Военной академии в тридцатом году тост за здоровье Ленина…
– А Израиль, родину-отечество, зачем ругаешь? Бюрократия тебе не нравится? Всеобщее воровство и хамство? Признайся, ты ведь и там нас недолюбливал… Разве не ты говорил: «Еврейство лишено космоса природы». Какую еще природу тебе надо было? Или вот: «Евреи навязали России свои понятия. Создали талмуд-идеологию – марксизм-ленинизм, который якобы воспрепятствовал созданию гражданского общества. Опять же овладели Россией, обесчестили и побежали…» Не ты говорил? Не ты нас обижал? Ну не ты, так другой, какая разница?..
– Кого нас ? – всполошился я, прикидывая, в какую инстанцию напишет Рыжий математик. Впрочем, я не видел Математика с тех пор, как он уехал на Святую землю. Наверное, я несправедлив. И он уже давно седой, а не рыжий. Просто от его волос зажигался огонь в нашем классе, где он, как и Стелла Исааковна, преподавал, вел математику. Да и дружили они какое-то время. Так что, зная страсть рыжих, очень сомневаюсь, что наша Стелла Исааковна осталась… ну как бы это поделикатнее сказать… Ладно, не буду наклоняться за ручкой и делать лишних движений.
– Ты что, притворяешься, не помнишь? Написал романище об «израильском рае»?
– Извини, – обиделся я. – Никакого романа не писал. Мой любимый жанр – эссе. Это от Бога. А роман – не мое, нет, я бегаю на короткие дистанции… Да, между прочим, ты живешь в собственной квартире? – снова прервал я его.
– Ха! Вспомни о ссуде за квартиру, о том, что наша валюта привязана к доллару, – уныло купился он.
– Работаешь?
– С моим-то счастьем…
– И твоя супруга еще не родила? Вы ведь всем уши прожужжали, что на Святой земле непременно случится чудо.
– В ее возрасте…
– Ну, Сарра и Авраам были постарше…
В трубке молчок.
– Но с нашим Израилем ты брось шутить, – строго замечает он. – И вообще, в твоей последней статье о Шестидневной войне перепутана дата. Мы, израильтяне, этого не любим.
– Какие уж шутки! Просто те эссешки не надо было отдавать в советский журнал.
– Да… Там было такое!..
– Что неправда? Про Троцкого – неправда? Или про Свердлова и Урицкого? Или про дядюшку твоего Эльсберга, красного литератора? Настучал на поэта Годовича, а потом встретил его после ссылки на вокзале с букетом роз!
В трубке молчок. Наконец всхлип:
– У меня справка есть…
– И у тебя справка? – испугался я.
– Дядюшка от меня отказался… Или я от дядюшки. Уже и не помню. Так в чем дело, старик, я всегда защищал тебя, говорил: «Фиолетовый, наивный мальчик…»
– Ты говорил: «Голубой…» Чтоб срок пришить…
– Мне простительно, я дальтоник…
– Конечно, видели только один цвет – красный.
А эссе надо было отдать на радио «Свобода» либо на «Голос Америки»… Либо на крайний случай предложить «Голосу Израиля». Вот тогда все про меня говорили бы: «Диссидент, диссидент…», а так…
– Вот это напрасно, в «Голос Израиля» не вздумай, они суки.
И тут его прорвало. Он говорил о своем разнесчастном житье-бытье в вагончике, на краю города Беэр-Шевы, где уже года два в ходу русские рубли, а шекели с загадочными надписями на иврите даже Нисим Азулай из лавки не берет – ну их… Несколько раз он запустил матерком в Арика Шарона… Вспомнил недобрым словом биржу труда: его, математика, определили на работу в археологическую партию, где он чуть не дал дуба. Проклинал на чем свет Институт национального страхования за бесконечные очереди, задержку пособия и хамство сторожа, выходца из Марокко. Только сейчас я узнал, что он ненавидел эфиопов (они, черные, от царицы Савской и царя Соломона, а у евреев, как известно, национальность по матери, а не по отцу, так какого черта Еврейское агентство тратит американские денежки, которые могли бы составить его, Рыжего , счастье?! – пусть государство Израиль пустит их на общее благосостояние). Он ненавидел выходцев из Йемена, Ирака, Ирана, Сирии, Турции и завидовал американцам.
– Голаны не отдадим! – неожиданно рявкнул он и еще в течение получаса (говорил с хозяйского телефона) размышлял о внутриполитическом состоянии страны, давая характеристики политическим деятелям от Давида Бен-Гуриона до Симхи Диница.
В общем, с «Голосом Израиля» все было ясно. Жаль только – перепутал дату ухода с поста главы Еврейского агентства Симхи Диница, хотя точно помнил, что того «ушли» за воровство. Но дату все же перепутал, а мы, израильтяне, как он правильно сказал, этого не любим…
– Смотри, – грозно-металлическим голосом наставлял он, – мы ведь доведем дело до конца… И Фаня, и Стелла…
– До какого конца? – поинтересовался я.
– До смертного, конечно, до смертного.
Я поперхнулся. И почувствовал в горле ком. И сердце как-то сразу обмякло.
– Послушай, ну Стеллу ты хотя бы отлюбил? Хотя бы в отместку своей ведьме, за то, что она всю жизнь кормила тебя тухлой рыбой?
Я и не думал, что так озадачу его. Я понимал, что и без работы, и без жилья он унижен и оскорблен до крайности. Что он перестал быть мужчиной – кормильцем семьи, так хоть пусть будет самцом.
И он не выдержал, хвастанул:
– Конечно, разложил ее, беднягу… Намучился…
– Не может быть?! – поразился я. – Разве ты не знал, что она не была девственницей?
– Откуда ты знаешь?
– У нас с ней тоже были золотые денечки…
– Значит, и тут ты меня опередил, – сказал он уныло и как-то обреченно.
Опередил, и еще как! Я был на втором или третьем курсе института, когда мне надо было сделать какое-то задание на немецком языке, которое я никак не мог осилить. И тогда я вспомнил о нашей Стелле Исааковне, о нашей Целке. Я позвонил ей и попросил разрешения прийти. И она как-то радостно и быстро согласилась. И когда я вошел к ней в дом и увидел ее полунагую, в каком-то подобии халатика, я даже не стал объяснять ей цель моего прихода, – какое там задание, когда ее груди просто вывалилась наружу. Я, ни слова не говоря, поднял ее на руки, отнес на диван и оседлал эту лошадку, которая на поверку оказалась вовсе не тихоней, она кусалась, стонала и, пожалуй, первая преподала мне уроки Камасутры, передвигая меня от зеркала к зеркалу. Лет шестнадцать разницы между нами только прибавили ей сил. Из немецкого я забыл даже то, что узнал на ее уроках. И еще она смеялась надрывным смехом, а потом обнимала меня, клала рядом и шептала какие-то слова по-немецки.
И я возненавидел ее из-за этих слов, потому что и она и ее сестра были малолетними узницами гетто, но постоянно возвращались к своему немецко-австрийскому прошлому, ахали и вздыхали о нем, и когда слышали, как разговаривают по-немецки, обе светились тихой радостью…
Переполненная страстью, она внушала ужас. Мне казалось – где-то близко, рядом лают овчарки. И пропущен ток по колючей проволоке…
Занимаясь любовью, она оставляла на память ощущение случки со стреноженным зверем. Скорее всего, дело в ее духах, в которых было что-то хорошо просчитанное и греховное, легкий намек на святость и горячий запах звериного загона.
Однажды она разделась и, переполненная чувствами, позвала:
– Иди ко мне…
И закрыла глаза. А я тихо направился к двери. Поплыл против течения тяжелого потока больного и отравленного пламени, которое вытекало из нее и охватывало меня.
А потом узнал, что она прочла мои рассказы и, будто бы, узнав в одном из персонажей себя, кричала: «Подонок, разве он не знает, что все евреи братья?»
Ну уж это она загнула, братом и сестрой мы с ней не были. Стал бы я заниматься кровосмешением!
Они с сестрой донимали меня, как могли, анонимными письмами и звонками на работу, в редакции газет и журналов и, говорят, сильно обрадовались, когда узнали, что я приезжаю в Израиль. И впрямь, как же они могли быть здесь без меня, если я давал им не только работу, но и смысл существования.
А вот известный писатель, звонит по два раза в день:
– Читал твою статью о «русской» партии… Ну ты даешь! Зачем тебе это «гетто»? Это деление по этническому принципу, а мы должны быть едины, как никогда. В такой момент! Ты представляешь, что будет, если отдадут Голаны? И вообще, зачем вы хотите строить здесь Бенилюкс? Эта земля создана для чего-то большего. Вот приеду с Кацрина, ты-то хотя бы знаешь, что это город на Голанах?..
– Что-то ты в Кацрин зачастил, а?
– Обожаю эти места. Сейчас я на службе, а после – прямо туда. Жена хочет купить домик…
– У тебя уже есть два. И все в любимых местах. Невозможно жить во всех любимых местах сразу.
– Ты рассуждаешь как типичный «совок»… На два вопроса в свободном мире никогда не отвечают: где я хочу жить и с кем… Перезвони вечерком, поговорим на эту тему… Так я о партии. Ты что, не знаешь, кто такой Щаранский? Ах, ты хочешь другую партию?
Длинный гудок. Видимо, появился начальник. Ну конечно, он имеет три дома, но из дому не звонит никогда, только с рабочего телефона. Часами. Или: «перезвони вечерком…» И в Кацрин зачастил. А вдруг действительно отдадут Голаны? Представляете, какую компенсацию он получит, если даже купит там какую-нибудь развалюху? Вот тебе и любимые места! Зачем ему нужна «русская» партия? Главное, чтоб ничего не менять. На кой тебе сдался этот Бенилюкс? Это же не Египет… Войдешь туда и не вернешься! Да! В такой момент всякая вещь – улика… Впрочем, пусть живет. Конечно, обманывать государство нехорошо. Но так уж повелось. И будем относиться к этому философски…
Зрение мое слабеет.
Голоса смолкают.
Хорьё прохаживается взад и вперед, точно по сцене, сейчас, сейчас начнут новое действие. Все живут до ста двадцати, так что драма, считай, многоактная…
Глаза хористов полузакрыты. То ли спят, то ли размечтались. Им грезятся руки-обрубки. Виселица. Газовые камеры. И все роскошество – исключительно для меня, любимого… Ясновидение определяет творчество…
Дирижер взмахнул палочкой:
– По Африке бродила большая кррракадила!
– Она! Она голодная была! – подхватил хор.
А потом гроб засыпали желтоватой и каменистой родной землей.
Стелла Исааковна, дама, накрашенная отваливающейся от щек линялой краской, возвышалась статуей над маленьким, едва живым мертвецом, некогда Рыжим, а теперь бритоголовым Математиком. Несколько поодаль стояла оставшаяся без работы Фаня Исааковна, скрестив на груди тоскливые, нервные руки.
Они были печальны, как ночные страшные бабочки.
4Моя мама в темноте бьется головой о стены.
Так она ищет правильный путь. Она никогда не зажигает свет – экономит электричество. Казалось бы, проще простого – хоть палкой найти дверной проем. Конечно, проще простого – если тебе не девяносто. Она пробует головой стены и так ищет дверь в туалет, на кухню, в мою комнату.
Она поехала со мной в Израиль, думая, что это Украина или Белоруссия, ну уж, по крайности Москва, где можно хотя бы наблюдать, не вынесут ли ненароком Ленина из Мавзолея. В последний раз в Москве она была лет пятьдесят тому. После ухода на пенсию (более четверти века назад) не летала на самолетах, не ездила на поездах, да и из дому выходила редко. Она читала и читала газеты, что-то подчеркивала, что-то выписывала. По телевидению – только программу «Время». По радио – только «Последние известия» и «Новости». Перестройка оглушила ее. Ей показалось, не то Колчак, не то Петлюра, не то Гитлер все-таки взяли Москву. Каждую газетную статью против Ленина она воспринимала как личное оскорбление. После каждой бранной статьи о партии – пила валерьянку. Когда я ей сказал, что нет уже ни Советского Союза, ни партии – она раскрыла большие глаза и долго молча печально глядела на меня.
– Да, – философски заметила она, – я знала, что может быть еще хуже…
Она как в воду смотрела. С тех пор даже забыла мое имя, а стала называть меня невнятным словом, в котором слышались звуки «Б… Л… Г…». Возможно, «белогвардеец». Или, как сказал умничка Веничка Ерофеев: «дебилогвардеец». Вообще, она как-то сразу забыла все имена. Мужа своего, известного художника, погибшего в войну, имя горячо любимой сестры, которую однажды сбил автомобиль, и мама вдруг стала странно заикаться: «Б… Л… Г…» Она забыла имена моих жен (правда, их запомнить – надо обладать незаурядной памятью). Она только помнила, что внуки ее должны быть в Израиле (их, скорее всего, увезли мои жены) и что она не может умереть, не увидав их. И хотя внуков у нее никогда не было, как и у меня детей, она стала проситься в Израиль, сильно подозревая, что Израиль – просто пригород Киева или Минска, в крайнем случае Москвы.
И вот однажды, после трех десятков лет с маминой последней поездки, я посадил ее на поезд. Поскольку одно купе отвели под вещи, другое было переполнено. Было душно и полутемно. Мы ехали в Бухарест. Уже через два часа езды зашли таможенники, а потом пограничники. И мама прижала к груди чемоданчик, которым дорожила больше всего. Но и таможенники, и пограничники смотрели только на этот чемоданчик. Один из них как-то неловко пнул старуху, она ойкнула, чемоданчик рассыпался, и выпорхнули оттуда почетные государственные награды, старые фотографии, оставшийся от мужа рисунок – ее портрет, карандашный набросок да партбилет в корочках, на который парень не обратил никакого внимания, иначе б потребовал за провоз документов…
Потом были таможенники с румынской стороны, тех быстро утихомирили: пассажиры скинулись по бутылке водки на румынского брата. Уже в Бухаресте маму посадили на тележку поверх чужих чемоданов и повезли по платформе тоже как вещь, но уже совсем лишнюю, незастрахованную, за потерю которой отвечать не придется, так что рабочий буркнул что-то вроде: «Перегруз». И ему пришлось дать бутылку…
Поселились мы в специально отведенной для репатриантов гостинице. С матерью в одном номере. Там-то она впервые и стала опробовать головой стены. Поднималась ночью и стучала…
Потом спрашивала меня:
– Это Киев? Тогда надо звонить Михаилу.
Михаил – это ее двоюродный брат, из Киева давно выехавший в Америку. Про то, что он уехал, ма-ма, конечно, забыла, а про то, что жил в Киеве, помнила.
По случаю первомайских праздников не было самолета, и мама трое суток билась по ночам головой о стены. С самолетом же было и того хуже. Еле втащил. Когда стали раздавать обед, она даже не притронулась.
– Одно из двух, – сказала, – либо отравлено, либо платить надо золотом…
Другой валюты мама не знала.
А все началось со страха.
Где-то году в 1937–1938-м отец, художник, находился на действительной службе в армии в чине офицера и в качестве начальника клуба. Старший и младший комсостав, как известно, в те годы был репрессирован почти поголовно. И мать, тогда молоденькая преподавательница музыки в том же клубе, ежедневно ждала стука в дверь. Ей и до сих пор кажется, что вот сейчас возле дома притормозит машина, раздастся лай собаки, чьи-то шаги…
– Кто, кто там?
– Да никого, мама.
Черт бы взял эту машину, этот скрип шагов, эти пьяные голоса.
Стук в окно. Стук в дверь. По праздникам. Под выходной. Когда Анну Андреевну Ахматову спрашивали о ком-то: «За что взяли?» – она почти кричала: «Пора понять, что людей берут ни за что…»
От страха мать потеряла чувство смерти. Умер ее отец – слезинки не проронила, точно радовалась, что умер своей смертью…
Потом началась война. Муж пропал без вести на фронте в сорок первом, а бумага пришла только весной сорок третьего. И она все это время боялась: либо его убьют, либо арестуют. После сорок третьего года стала бояться пуще – а вдруг как к пропавшему без вести к нему и приступят, дескать, изменник Родины, а что еще хуже – приступят к семье, к сыну, то есть ко мне. Бумага с печатью казалась ей непонятной, а особенно подозрительной – подпись. Мама даже в военкомат за пособием сразу не пошла, а только потом, когда вызвали… И в сорок третьем, получив бумагу, тоже не плакала. Сказала: «Отмучились». Было непонятно, кто отмучился – отец ли, она ли, а может быть, все вместе.
Некогда выше среднего роста, красивая, она вдруг сделалась маленькой, сморщенной старушкой и так, уже не меняясь, дожила до девяноста лет.
– Думаете, зажилась? Я пересчитать, проверить должна, всех ли уберегла, всех ли сохранила.
При всем при этом она фанатично верила в «правое дело» коммунизма. Была уверена, что кто-то извратил идею.
Помню, еще в конце войны, когда мы приехали из эвакуации в игрушечный, чистенький австрийско-немецко-еврейский городок на Северной Буковине, я спросил:
– Мама, мы евреи?
– Мы советские, – сказала она громко, а все последующее про евреев – только шепотом: – Советская власть вывела евреев на космический уровень, из черты оседлости – прямо в граждане мира. И мы должны быть вечно признательны за этот скачок, за это приобщение к мировой культуре, когда язык уже не имеет значения. Лучше, конечно, русский, самый красивый, самый богатый (потому и стал международным), самый великий в мире.
– А украинский? – не сдавался я. – Мы родились и выросли на Украине.
– Да… Украинские песни очень красивые… Вообще, у тебя, сын, большая путаница в голове. Жаль, нет отца. Он бы тебе разъяснил.
– Я разыщу его, мама, я разыщу его, где бы он ни был. Я разыщу его под землей, но узнаю, что значит: «пропал без вести». Может, он был в плену и сейчас где-нибудь в Америке…
– Тише! – крикнула она. И присела, точно у нее враз отнялись ноги. И побледнела так, что я стал оглядываться: куда это вытекла вся кровь из нее. – Никогда не говори об этом. Ничего не ищи. Молчи, молчи, молчи… Ты слышишь – я заклинаю тебя – молчи.
И тут она успокоилась. И даже сделала попытку улыбнуться. Одними губами:
– Ты лучше присмотрись к Владимиру Ильичу Ленину. Если нам кого-то и не хватает, так Ленина… Владимира Ильича…Теперь, спустя годы, я вспоминаю, что не раз слышал эту фразу: «присмотреться к Ленину» – и слышал из уст куда более компетентных, чем мамины.
И я стал присматриваться. Вот он ведет заседание Совнаркома. Выступающих, как всегда, почти не слушает. Перебивает, нервничает, какое решение принять – не знает, а советоваться не с кем. Вровень ему – никого…
Вот поднялся. Прошелся, точнее, пролетел по кабинету. Вошел Дзержинский. Ленин морщится: «Этот и приходит, и уходит когда вздумается. Еще ни разу не досидел до конца заседания».
Дзержинский в грязной гимнастерке. Сапоги давно не чищены. Ленин брезгливо оглядывает его с ног до головы.
– Что на повестке дня? – неожиданно кричит Дзержинский.
– Повестка дня перед вами, Феликс Эдмундович.
Секретарь Ленина Фотиева поднялась и услужливо пододвинула бумагу Дзержинскому.
Ленин садится. Подбирает на столе клочок бумаги, быстрым росчерком с сильным нажимом пишет: «Феликс Эдмундович! Сколько у нас в тюрьмах злостных контрреволюционеров?»
Дзержинский уставился в потолок. Точной цифры ни он, ни подчиненные не знают. Сажают за решетку кого попало, расстреливают без суда и следствия.
Дзержинский взял ручку и твердым почерком вывел: «Около 1500». Ленин ухмыльнулся, перебил очередного оратора. Потом его самого перебил Феликс Эдмундович. Ленин поставил возле цифры крестик и передал записку обратно Дзержинскому. Дзержинский смотрит на бумажку. Потом впивается взглядом в Луначарского. Долго не отводит взгляда. Луначарский кашляет, странно дергается на стуле…
Наконец Феликс Эдмундович поднимается. Высокий, худой, похож на Дон-Кихота. Только глаза какие-то неподвижные, стеклянные…
Той же ночью «около 1500 злостных революционеров» расстреляли.
Лидия Александровна Фотиева пожимала плечами:
– Произошло недоразумение. Владимир Ильич вовсе не хотел расстрела. Дзержинский его не понял. Наш вождь обычно ставит на записках крестик в знак того, что он прочел их и принял к сведению.
На следующий день заседание Совнаркома начали на десять минут позже. Дзержинский снова опоздал. Ленин пошутил:
– Ввести расстрел за недисциплинированность…Помню, в шестидесятых годах собрали со всей страны актеров, исполняющих роль Ленина, на специальный семинар. Человек триста съехались. Каждый в своем городе люди знатные, проверенные, с хорошими анкетными данными. Непрофессионалам роль Владимира Ильича исполнять не дозволялось. Если рисуешь картину с изображением вождя или нетленный скульптурный образ ваяешь – разрешение дала республика. Все здесь выверено. Во всем порядок. После исполнения роли Ленина актер со спокойной совестью мог ожидать звания. Заслуженный артист станет народным – это уж как пить дать.
Был у таких актеров и свой приработок. Например, массовые представления на стадионах к памятной дате. Ленин, как правило, выезжал на броневичке, указывая рукой нужное направление.
В одном из южных городов подготовили и пушечку, которая должна была пальнуть, имитируя крейсер «Аврора». Конечно, для областного начальства изготовить крейсер, и броневичок, и пушечку – это всего только дать указание директору завода, который даже не выматерится от такого задания. Еще бы, честь! Сделают так, что при пальбе у самого Картера в Белом доме стекла в окнах посыплются…
Ночью пошел дождь. Не прикрытая брезентом «Аврора», оставленная на бровке поля, отсырела. И когда мой товарищ Исайка Кацман, режиссер, отдал приказ «Пли!», бесхозная пушчонка странно возгордилась и не то чтоб пальнула, а как-то придурковато фыркнула, отчего прощелыга на одной из трибун выкрикнул: «Так и было!»Стадион покатывался со смеху. Прямо корчились на трибунах. Только в центральной ложе помалкивали. Как могли, отвлекали Первого, хотя все уже знали, что песенка моего друга Исайки Кацмана спета. А вот судьба песенки начальника Управления культуры решалась прямо в центральной ложе. Все зависело от того, узнают ли о конфузе в ЦК или нет.
И только «Владимир Ильич» спас дело. Его встретили громовыми аплодисментами, ибо в бой ему, бедолаге, пришлось идти все же без артподготовки. Длань его, казалось, распростерлась не только над всем стадионом – над всей планетой. Поворачиваясь к трибунам, он выглядел то бронзовым, то гранитным, то будто бы из мрамора, и с каждой минутой смех потихоньку стихал…
Мы стояли в кулуарах «ленинского» семинара, и «Владимир Ильич» ужасно гордился, рассказывая свою потешку. А вокруг толпились исполнители роли вождя. Смеялись. Кто-то даже отважился на анекдотец о вожде мирового пролетариата, но тут в зал вошли Выдающиеся исполнители роли Ленина – сначала из прославленного московского театра, потом из прославленного ленинградского. И участники семинара, видимо, скумекав об истинной своей миссии, вдруг подтянулись, заважничали…
Председательствующий, оглядев зал, неожиданно сказал:
– А Гамлет не в каждом театре есть.
Фразу ему долго не могли простить.
А на трибуну уже поднимался Главный ленинский драматург. Его, этого драматурга, прозвали «Крупская сегодня». Он выглядел уставшим, и все знали, что он потерял много сил в борьбе с чиновниками за углубление ленинского образа, его разнообразную трактовку и интеллектуальное решение.
И начал свою речь он гневно, с романтическим пафосом:
– Стучит в сердце пепел оболганной Сталиным Октябрьской революции!
Да, он, Главный ленинский драматург, – против образа Ленина, разрешенного Сталиным. Против эксплуатации любви и уважения к Ильичу. Оболганный, извращенный Ленин может вызвать отторжение. Но все же стоит присмотреться к образу Ильича, ибо сегодня «мало социализма, мало».
Точно речь шла о мыле…
Ночью я лихорадочно листал полное (на самом деле сильно урезанное за счет компрометирующих вождя документов) собрание сочинений Владимира Ильича. Перед глазами стояли галстуки в крапинку. И это вызывало ненужные ассоциации. Но мне все же удалось сосредоточиться. И я наконец увидел Ленина. Он был нервен, непоседлив и взвинчен.
– Не понимаете? – недоумевал он.
– Как не понять?! Проще всего – бедным. Тем – некуда податься. Человек, униженный голодом и нищетой, будет делать все что прикажут. Хуже с богатыми. Но и здесь есть вариант: сделать их бедными. Как?
У Ильича ответ наготове:
– Расстреливать, никого на спрашивая и не допуская идиотской волокиты.
– Будьте образцово-беспощадны!
– Надо поощрять энергию и массовость террора!
Даже не верится, что все это было напечатано! Не передано в суд в качестве доказательств виновности в преступлениях против человечества! И что все это я читал да еще умилялся: надо, надо быть добрым! Надо гладить кошек! Надо.