Шрифт:
Вы представляете – здоровался с людьми!
В дни болезни – не расставался с кепочкой даже в помещении. А на улице завидит крестьянина или рабочего – кланяется и быстро здоровой рукой снимает кепчонку. Неужто каялся? Неужто просил прощения? Он, видите ли, пришел в революцию за счастьем. Ему счастье нужно было для мирового пролетариата, а не личное счастье.
А может быть, и не каялся вовсе. Может быть, кепка возвращала его к тем временам, когда он был здоровым и сильным, кепка только соединяла его с братишками…
А тем временем известный актер делился опытом работы над образом Ленина. В аудитории царило умиление. Кто-то вытер платком слезы. Кто-то взялся за конспект…
– Как работал? Конечно же, чтение ленинских работ. Читал все, даже воспоминания врагов. – Смелость известного актера сразила аудиторию: читает самиздат? И не боится? Сказать такое… При всех… Ну, просто герценовские идеи из Лондона… Не хватает только тумана… – Еще рассматривал известные фотографии… в увеличительное стекло… И такой элементарный, казалось бы, чисто механический процесс привел меня к большим открытиям: я увидел ниточки потертых рукавов на пиджаке, пуговицу, которая держится на честном слове…
Еще бы! Помню, занесла судьба на выставку «Фальсифицированные фотографии»: рядом с фотографиями, препарированными суровой рукой цензора, можно было увидеть реальные фото, с которых смотрели лики Троцкого, Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова. Увеличенные фрагменты выявили еще более «забавные», нежели «пуговица, державшаяся на честном слове», нюансы: в одном месте ретушер оставил каблук от ботинка уже давно изъятого из жизни человека, в другом – какие-то странные пятна, которые при ближайшем рассмотрении оказывались частью шляпы. Чьи это следы? Что это были за люди? Куда они исчезли? Вот Ленин, с кем-то живо переговаривающийся и вместе с тем… идущий один. Уж не имел ли вождь обыкновения разговаривать сам с собой?
Я тогда был в шоке. Я вдруг увидел воочию семидесятилетнюю историю страны, неумело смонтированную, варварски подретушированную – в стране всегда не хватало профессионалов.
Уже после «свержения» Хрущева в кинохронике о встрече первого космонавта вырезали… самого Хрущева. Юрий Гагарин шел по ковровой дорожке в пустоту, отдавая честь невидимому или по крайней мере сильно замаскированному объекту.
Ах, эта наша советская жизнь с ее мимолетными объятиями! Как сказал поэт: «…спасибо призмам мерзлого стекла, жизнь моя трюизмом чудным протекла…»От бесконечных баталий с матерью о Ленине, мне казалось, я становился не только агрессивнее, но глупее. К идеологическим спорам подключился Шломо Цуц – бывший майор в отставке, ныне кавалер израильской медали в честь пятидесятилетия Победы над фашизмом. В свои семьдесят лет здоровенный детина, он носил рубашку навыпуск, сандалии с гетрами, удлиненные шорты и непременно берет, который делал его схожим не то с французскими маки, не то с израильскими десантниками. На рубашку он натягивал многочисленные орденские колодки, среди которых была медаль «За победу над фашистской Германией» и все остальные юбилейные медали и значки, что к каждой годовщине победы над нацизмом выпускали в их полку (номер его исследователям почему-то не удалось найти ни в одном архиве). Шломо утверждал, что полк слишком далеко забросили в тыл противника…
Шломо Цуц был энтузиастом. С утра, после того, как он обходил близлежащие магазины, отчитывая их владельцев, листал свежий номер газеты и тут же под каким-нибудь предлогом (чаще всего возмущенный новой публикацией) возвращал его продавцу, он непременно заходил к моей матери слушать радио РЭКА. Собственно, радио РЭКА он мог слушать и у себя, но к матери приходил, чтобы «реагировать». Он непременно должен был вклиниться в любую радиопередачу «за круглым столом» в качестве активного радиослушателя, сделать замечания и наставления по телефону за наш с мамой счет. Он прервал выступление по радио пресс-секретаря Сионистского форума, сказав, что в Форум «народ идет плохо потому, что название «сионистский» для советского человека равнозначно названию «фашистский» и название, по его мнению, надо срочно менять». На радиопередачу к празднику Пурим он откликнулся гневной отповедью ведущему:
– Заманили нас сюда, обокрали, а теперь рассказываете сказки? Неужели вы думаете, в них кто-то верит? Какая там Эстер? Какой там Ахашверон? Вы совесть имеете или нет?
Идя навстречу пятидесятилетию Победы, он успел обойти все инстанции в муниципалитете, намеренно говорил там по-русски: «Пусть знают: без нашей победы не было бы государства Израиль, мы шли сюда под бело-голубыми знаменами не затем, чтоб сегодня мне подсунули сраное социальное жилье!» И наконец вырвал деньги на книжку «Подвиги евреев-иерусалимцев в Великой Отечественной войне». Правда, три-четыре человека тут же позвонили и сказали, что они участники войны и о них идет речь в этой книге, но по национальности они – двое русских и один украинец и что, таким образом, негоже их, православных, зачислять в евреи, а иначе «где же интернациональное братство народов?» На что Шломо Цуц ответил простым русским словом в самом прямом смысле: «Пусть идут в жопу».
Выступления его к грядущей Победе все набирали силу…
Уходил домой он обычно к возвращению своей невестки, милейшей женщины с испуганными глазами, художнице, полотна которой я как-то видел на выставке в одной из галерей. Полотна были превосходные, тихие, сердечные, от них замирало сердце и сладко ныло под ложечкой. Казалось, она дает дышать сеном, травой, женщиной, видеть звезды, тучи, деревья, бедных одиноких людей. Это было серьезно, какой-то радостный плач о прекрасном и горестном мире, который так скоро приходится покинуть. Видимо, по этой причине (кругом-то ипохондрики) картины продавались слабо, и она потихоньку убирала квартиры, работала нянечкой – за минимальную плату осуществляла весь тот малый джентльменский набор услуг, что могли предложить новой репатриантке, израильской госпоже…
Мы иногда перебрасывались с ней словечком-другим. В ее интонациях плавилась какая-то доброта, беспомощность, доверие, мольба о снисхождении, но из темных зрачков нет-нет да и глянет дьявол. Она тенью убегала из дома, стараясь как можно быстрее удалиться от него. Муж ее, по всему, был бесхребетным, скорее этакой разновидностью бабы, бледной, тихой, как рукавица, из которой вытащили руку. В Союзе работал инженером по соцсоревнованию, здесь же поначалу устроился сторожем, но его быстро уволили, и он жил на пособие по безработице. Его, сорокалетнего, даже на работу никуда не направляли – какой с него толк? Да и потом, занят – все время ностальгировал по своему заводу – важному «почтовому ящику», по отдельному кабинету, по каким-то хитроумным таблицам начисления прогрессивки…
В одном Шломо Цуце-старшем жизнь била ключом. Видя из нашего окна приближающуюся к дому невестку, он тут же выскакивал, чтоб перехватить ее где-нибудь на лестничной клетке и успеть ей несколько раз сунуть кулаком под ребра. Настоящая разборка начиналась уже дома: это она, бессовестная, заманила сюда, ишь, подавай ей свободу творчества! – оставила мужа без работы, семью без квартиры, а тут еще свекровь плохо жару переносит. За дверью художницу ели уже оба родителя. Муж, естественно, молчал, не смея перечить героическому папаше, хотя знал, что инициатором отъезда был как раз он, отец, Семен Цуц, по этому случаю взявший имя иудейского царя Шломо.
И знал, между прочим, по какой причине отец… затевал отъезд.
В очередной свой визит для выхода на связь с радиостанцией РЭКА он неожиданно расхвастался перед матерью:
– Ах, Евгения Израйлевна! Какая у меня там жизнь была, какая жизнь!.. Да если бы не невестка… Ух! Ненавижу этих… мандельштампиков…
– Кого-кого? – не расслышала мама.
– Учил их и учить буду. Я как видел… художник или там писатель… я их, мерзавцев, идеологических вредителей, пакостников, в самый худой барак отправлял, к уркам.
Мать онемела. Идеи, мысли – чепуха: реальны лишь слова, их порядок. Медленно до нее что-то стало доходить. Вдруг тошнотворно запахло химикалиями.
А Шломо Цуц, расхваставшись безудержно, сообщил ей как «старой, испытанной большевичке» свою тайну: после войны, натешившись всласть в заградительных отрядах, он получил вакансию начальника лагеря.
И тут с матерью случилось нечто уникальное, единственное в своем роде и, главное, впервые в жизни: ей вдруг показалось, что она проглотила маленькое зернышко и от этого зернышка вдруг стала расти и расти. И выросла до облаков. И крикнула:
– Есть ли Бог?!
А потом быстро рванулась к двери, распахнула ее и крикнула:
– Вон! Чтобы духу вашего, милостивый государь!
– Я тебе ничего не говорил, старая ведьма! Я придумал все, чтобы проверить, какая ты большевичка. Такая же мразь, как моя невестка. Я проверял тебя, поняла, проверял!
Они говорили одновременно, вернее, одновременно кричали, и мать заметила в его глазах страх и инстинктивно поняла, что в действительности Шломо Цуц был инициатором отъезда из СССР, потому что боялся, что раскроются архивы КГБ-МВД и тогда его жертвы узнают, как и кого он «учил».
После инцидента Цуц у нас не появлялся. А мать сделалась и вовсе тихой, безмолвной, казалось, она всего лишь одежда, существующая сама по себе. Смятая, брошенная на кресло. Лицо словно растворилось в комнате, ушло в никуда. Я смотрел на мать, и мне казалось, что вокруг нее внезапно помутился воздух, достиг меня и прошел ознобом тревоги.
По вечерам, когда я приходил со случайной работы, она была взбудоражена, склонна препираться со мной, багровела лицом и распалялась до исступления. Потом замолкала, садилась на кровать, выставляя босые уродливые ноги с длинными ногтями, и начинала зевать.
В иные дни она была спокойна, сосредоточенна и с головой уходила в старые газеты, плутая в непролазных лабиринтах непонятных ей слов.
Помню, проснувшись среди ночи, я видел, как она встала во весь рост на кровати и стучала по ней палкой, точно вымещала свою ярость.
С каждым днем она становилась все меньше и меньше, увядала на глазах. Сидела на корточках на полу и разговаривала сама с собой, вся уходила в какую-то страшную путаную внутреннюю жизнь. Она перестала завтракать, обедать и вообще пряталась по углам, залезала в шкаф, однажды забралась под кровать и целый день спала там. Вообще, как-то стала исчезать из вида. Я мог часами бродить по комнате и нигде не встретить ее, постепенно привыкнув к ее присутствию где-нибудь рядом. И действительно, она вдруг точно выныривала из-под кресла или из какого-нибудь темного угла.
Мама стала исчезать на много дней. В последний раз я видел, как она засовывала в наволочку мои рукописи, которые лежали на письменном столе, и что-то бормотала, точно забывалась долгим черным сном. Я затаил дыхание, прислушивался и вдруг натыкался взглядом на ее мутную блаженную улыбку, вернее, на игру ее темных уст.
А потом мама и вовсе исчезла. Была какая-то мизерность телесной оболочки, какие-то бессмысленные чудачества. Со временем и это ушло. Осталось только бормотание ветра, странные шорохи за дверью, всхлипы. Что-то новое и страшное, что-то чужое поселилось во мне, потрясало, повергало в ужас. Иногда я чувствовал себя трупом, и хотелось отложить жизнь. Я испытывал чувство полнейшей безнадежности – времени, личной судьбы, грядущего. А потом приспосабливался, накапливал новые жалкие силы и жил дальше: довольно и того, что мать где-то рядом.
5В середине октября меня охватило странное чувство – я не хотел, чтоб наступила зима. Еще не спал страшный зной. Без шляпы или темных очков выйти из дому нельзя. Но я уже панически боялся израильских ливней, прихода холодов и все чаще и чаще с глубокой тоской вспоминал свою уютную квартирку в маленьком провинциальном городке, красивый резной камин. Одна из моих многочисленных подруг что-то вяжет у камина, а я тихо переговариваюсь со своим любимым Шагалом: «Привет тебе, звезда в зените…» И от слова «зенит» все зеленело. И я засыпал. И просыпался почему-то в широкой кровати, и рядом со мной слышался какой-то глупый смех…
Вообще, я уже не осознавал, куда иду, что делаю. Часами я лежал на диване и мечтал: «Господи, если б как-то избежать этих ливней, перескочить из октября в март; все равно время – странная субстанция». Что оно значит, время?
О март, март! Как я мечтал о марте! Я поглядывал на часы, с ужасом замечая, что не только мое тело, но и так называемая душа стареет вместе с моими желаниями. Но за окном по-прежнему была вторая половина октября. И я – в квартире, где свободно можно биться головой о стенку, поскольку, как известно, стены в израильских квартирах тоньше папиросной бумаги, а квартиры – без печей, теплого воздуха, без которого зимой не бывает уюта. В общем, первый раз со мной было такое, что я не хотел зимы, ну разве еще тогда, после известного августовского путча, когда все газеты стали писать, что наступающая зима станет последней для потонувшей империи: исчезнет уголь, газ, нефть. Все нарастало и нарастало предчувствие колоссальной неприятности, к которой я приближаюсь.Нет, дело было конечно не в том, что я ждал гибель – все равно и летом и зимой ездить в израильских автобусах боязно: войдет подозрительный мужик с сумкой – и все тело уже рвется на части мелкой дрожью, и не успокоишься, пока один из нас не выйдет из автобуса…
Я вообще не хотел осени как таковой, не хотел дождей, пронизывающего ветра и тоскливой заброшенности в своей одинокой комнате с матерью, спрятавшейся во всех щелях сразу. Тело и душа в предчувствии холода сжимались, робко надеялись каким-нибудь образом избежать этой встречи. Но было именно ощущение – зима надвигается, будто кто-то толкает ее в наш город. Хотелось упереться, оттолкнуть ее, не пустить. Но, конечно, ничего из этой затеи не вышло, зима была мощнее моих чувств, плевала на них, и вот уже потоки воды низвергаются на головы прохожих, и мокнет стенка, которую обещали отремонтировать еще при сдаче квартиры. И в природе и в государстве царил незыблемый порядок: день сменялся ночью, осень зимой, и вранье строителей – неколебимо.
Ах, как тепло было в моей квартире на ул. Коммунаров! Как грела батарея в моем кабинете режиссера местного театра, и как приятно располагало это тепло к дремоте! Сто восемьдесят рублей зарплата, прогрессивка, премии, гонорар! Я даже удивился, как привык к тому, что с этим давно покончено, а жаль. И зарплата, и прогрессивка, и премии, и гонорар могли бы сегодня сильно скрасить мою жизнь, убрать из нее темные тона и осветить серебряным солнцем…
Страшную, неописуемую жару, когда кажется, обугливается одежда, я выдержал. Как и о прежней зарплате, я теперь вспоминаю об этом с грустью. Хочется спать. Но кто может поручиться, что я уже не сплю? Не сплю давно?
Чего, в сущности, мне не хватало? Изменить порядок вещей в советском (а для справедливости – и в мировом) театре? – невозможно. Кроме известной тактики фельдмаршала Михаила Илларионовича Кутузова – полного невмешательства в дела – здесь не требуется никакой другой. В ведомстве Министерства культуры вообще нельзя ни во что вмешиваться. Не надо здесь искать никакой сказочной мистики, никаких мотивов тысячи и одной ночи. Того хотел Бог. Ведь придумал же Всевышний акулу с зубами!
И только некие атрибуты социалистической системы должны были выдерживаться непременно.
Приказали оборудовать в театре комнату гигиены женщин. Оборудовали – чистенькую, аккуратненькую, итальянским кафелем обложили – загляденье, и только. Мой шеф, директор театра, не чаявший добраться до пенсии, все продумал: «Комнату береги. Она – для комиссий. Ключ держи у себя в кармане. Нагрянет санитарный врач, а у тебя чистота и порядок. Разве что розовых шаров не хватает, чтоб бились от встречного воздуха… Так это, думаю, простят…»
«Как?! – возмущался я. – Это же для людей делали, для женщин, для актрис с их сложной физиологией!
И потом эти биде – наша гордость, кто бы знал, как их выколачивали…»
«Ну-ну, жизнь тебя просветит…» – пообещал шеф грустно, словно понимал, что со мной ему придется маяться. То ли дело мой предшественник, моложавый пенсионер с авоськой. Тот, говорят, хорошо понимал, что построить – это ещё полдела, а после со всем этим – хлопот не оберёшься… Теперь я рассуждаю точь-в-точь как он, а вот раньше…
Нагрянул как-то к нам в гости некий Грубин, санитарный врач, выученик самого Серго Орджоникидзе. Надо сказать, метод проверок у него был такой – все углы трещали. Парадных актовых залов он сторонился, быстро пробегал служебные помещения, украшенные гобеленами и дорогими породами дерева, тяжко вздыхал: «Не по средствам живем, ребята, не по средствам», – и тут же влетал в туалеты, в буфет, обходил все нехоженые тропы на заднем дворе, пытался вломиться в столярную и приказывал послать за ее хозяином Кузьмой. Разбойник, он унёс ключи от столярки домой.
Комнату гигиены женщин Грубин посещал всенепременно. Я же, храбрец, отдал ее в полное распоряжение женщин. (Надо сказать, во всех отчетах она фигурировала как выдающееся достижение эпохи НТР. Председатель профсоюзного комитета даже предложил списаться с композитором Хренниковым, нельзя ли, мол, на этот счет оперетку сочинить.)
Вихрем влетев в комнату, Грубин обнаружил на стене самодельный плакат-вопль, написанный рукой уборщицы тети Клавы, предупреждающий смысл которого несколько выходил за пределы установленных языковых норм. Над бело-голубым биде красовалось: «Сюды не срать!» Тетя Клава как думала, так и говорила, и между прочим, смысл ею начертанного вовсе не расходился с предписаниями санитарной гигиены, просто слово вкралось очень уж незатейливое.
– Да и бабы у нас двадцатипудовые, – оправдывалась тетя Клава, – стремглав летят… А как комнату гигиены открыли – и вовсе всполошились.
Грубин же расценил ее житейскую мудрость как использование средств бытовой техники не по назначению, долго ахал, вконец расстроился и написал акт, полный непредсказуемых для меня последствий. Директор театра попросил немедленно вернуть ему ключ, ибо нашел меня недостаточно прозорливым, мало проворным и вообще не отвечающим требованиям времени. В общем, мой административный пыл был посрамлён. И поэтому следовало учиться и набираться опыта. И учёба впоследствии шла семимильными шагами, но, по-видимому, ей следовало идти еще быстрее, потому что одна фраза на областном совещании стоила мне заманчивого существования внутри этой навсегда испорченной шарманки. Начальник Управления культуры, старый барин, решил продемонстрировать строгость на одном из служебных совещаний, поднял меня и при всех спросил:
– Ну-с, милейший, когда это вы со своими артистами будете вовремя приезжать на концерты в сельские районы области?
– А когда вы выбьете в Министерстве культуры новые автобусы или машины и перестанете ездить на служебной машине на охоту.
– Неслыханно! – закричали участники совещания. – Неслыханно! Какое чистое произношение! Артикуляция! Дикция! Совершенно как в Академическом Малом театре! Даже, скорее, Художественном!
Барин же мрачно констатировал:
– «Как труп в пустыне я лежал…»
А утром наведалась комиссия, созвали худсовет, посмотрели репетицию моего нового спектакля и тут же закрыли его как идеологически вредный.
Но как хорошо было раньше! Скажешь, бывало, секретарше: «Буду работать над проектами, ко мне – не пускать». И мимо нее – мышь не пробежит. А я разложу стопочку листов и… Какое блаженство! Какая сладкая боль! Сидеть и писать пьесу.
Мой шеф, прочитав одну из моих одноактовок на еврейскую тему, сказал: «Старик, это коммерческая пьеса! На нее пойдут евреи…»
И – пошло-поехало! К 1967 году, то есть к Шестидневной войне, действительно получилась довольно милая пьеса. И я уже был у Бога кораблем, ушедшим в море. А шеф оставался на берегу. К 1968 году, когда советские войска перешли чехословацкую границу, даже непосвященным стало ясно, как горько оставлять недоеденным Плод познания Добра и Зла. Я уходил из театра, разбив себя, как Голубую чашку. Кто-то предложил вынести из актового зала стулья, на которых наверняка сидели еще Желябов и Перовская.Шеф отдал мою пьесу в обком партии. В идеологическом отделе заплакали и сказали, что «автор льет воду на мельницу сионизма». А потом они решили поставить ее, но только в «урезанном виде». Перед советскими драматургами, режиссерами эта проблема стояла всегда: либо вообще ничего не делать, либо печатать или ставить то, что цензура и партийные органы позволили. У меня даже была по этому поводу переписка с известным режиссером-диссидентом. Я рассказывал, как меня уродуют управление театров, партийные органы и как всякий раз, несмотря на мое отчаянное сопротивление, они достигают своего, так что в свет выходят книги или пьесы-уродцы, которые мне самому ненавистны. Режиссер сказал, что на разумные уступки идти приходится, но – до известного предела.
Когда я увидел, что из новой пьесы выбрасывается четверть особо важного текста и смысл пьесы из-за этого переворачивается с ног на голову, я заявил, что в таком случае пьесу забираю и ставить ее не буду. И потребовал рукопись обратно.
И тут случилось нечто уж совсем неожиданное. Рукопись не отдавали. Я пришел в отдел агитации и пропаганды областного комитета партии и сказал: «Это моя пьеса, моя работа, моя бумага, наконец! Отдайте, я не желаю ставить!»
Заведующий, цинично издеваясь, сказал:
– Ставить или не ставить – не вам решать. И рукопись вам никто не отдаст, и поставим как считаем нужным.
И тут на авансцену вышла – моя первая жена Мила. В то время она работала инструктором в горкоме комсомола, где ее держали исключительно для цифири, чтобы в нужный момент показать, что и в горкоме комсомола есть люди с наболевшим «пятым пунктом». Но Мила этого не понимала, а главное, понять не хотела. В ней жил и даже процветал ген революционерства. Ее место было только на баррикадах.
– Как ты посмел?! – кричала она. – Это же антисоветчина!
– Писать о евреях – антисоветчина? – спрашивал я.
– Нет, но не в то же время, когда израильтяне затеяли агрессию… Это вызов…
– Но пойми, – сопротивлялся я, – мой дед не был сионистом, я просто написал пьесу о своем детстве.
Я же не виноват, что и я, и в нашем дворе все ребята были евреи…
– Художественное произведение не копирует жизнь. Ты что, забыл о «магическом кристалле»? Ты должен, ты обязан объяснить свой поступок.
Она кричала, а я ее видел такой, какой она была, когда мы познакомились с ней на танцах. Я танцевал с ней, и руки мои касались ее талии, мои руки, которые она потом, когда мы спали вместе, часто клала себе на лицо. Светлыми ночами волосы ее казались не черными, а пепельными, как свет, проникавший с улицы, и я тревожно прислушивался к ее дыханию, которое нельзя было услышать – только почувствовать, если поднести руку к ее губам…
Мила была странной женщиной. Абсолютно фригидной. Ее не интересовали мужчины как таковые, она считала – все должны быть бесполыми. В постели с ней было одно мучение: так ей больно, а этак – тяжело, а этого она не переносит, потому как стыдно, и вообще, она лучше почитает, посмотрит телик, потреплется с подругой. Как я уже сказал, в комсомольском ведомстве ее держали для галочки, за пресловутую «пятую графу», и еще – за фанатизм. Всякий день она готова была превратить в комсомольский субботник, в то время как ее коллеги – в очередную пьянку. Однажды на какой-то вечеринке пьяная компания стащила таки с нее трусики, но она подняла такой крик, что даже на окраинах города всполошились. Впрочем, им, комсомольцам, повезло, ох и помучались бы они с Милой…
Мои отношения с ней входили в ту угрожающую фразу, когда не было уже ни духовной, ни физической близости, одно любопытство – что же за существо такое живет рядом с тобой, которое все время берет сторону обкома партии?
Единственно, что удерживало меня, – ее голос и маленькая ножка! Надо же, пристрастие к маленькой ножке: первый взгляд на женщину – снизу вверх. И голос у нее был совершенно необыкновенный. Низкий, грудной, он накатывался волнами, минуя уши, и устремлялся прямо в сердце. Все проекты решений комсомольских собраний и конференций поручали читать ей, хотя первому секретарю обкома это и не нравилось – не теми устами глаголет истина…
С Милой все валилось. Какой-то зловещий рок коснулся нас.
Но еще хуже мне было с самим собой. Чем больше я читал свою пьесу, тем больше она раздражала меня своей совковостью, полусмелостью, полуправдой.
И такая-то рукопись смогла вызвать гнев идеологического начальства? Да, я ассимилированный еврей в третьем или четвертом поколении. У меня на губах – молоко русского народа, а в крови не смолкает прибой с тех самых пор, как первый варяг-насильник пришел на Русь. И если уж бунтовать, так с неоварягами, чтобы еще раз покорить Русь. Да, Милочка, я хочу перемен. Но уж если мы после жестокого психоанализа разъяли свою душу, словно труп, и знаем, что любой неосторожный шаг вынесет нас в нашу скифскую Степь, в очередную социальную революцию, то давайте попытаемся насыпать соли на собственный хвост, пока еще не поздно.
И вдруг свет замигал, хлоп, лента оборвалась, темно-серый экран, посередине – светло-желтое пятно: Мила ушла…
Месяц я мыкался точно в тумане: работы нет, жены нет. Мать, разузнав о моей пьесе, перепугалась до смерти и целыми днями ходила с красным флагом в руке. По ночам ее постель часто пустовала, иногда несколько суток подряд, и когда я укоризненно спрашивал: «Где ты только пропадаешь?» – она отворачивалась от меня и как-то тихо, по-щенячьи скулила. Позже я проследил, что она ночами толклась в подъезде и во дворе, желая опередить тех, кто приедет с ордером на мой арест…
И вот в один из дней меня пригласили к самому секретарю областного комитета партии по идеологическим вопросам. Он поднялся (сильно напоминая стоящий вертикально дирижабль), когда я открыл дверь и минуты три шел ему навстречу, как космонавт по ковровой дорожке. Я шел и чувствовал на себе пристальный взгляд человека, привыкшего к победам и не сомневающегося в успехе.
Здесь начался новый фильм, и он долго прокручивал первую его часть – ту, которая не была сном.
– Почему вы не работаете? Вы что, хотите, чтоб вас выселили из города как тунеядца?
– Я пишу.
– Желаю вам счастья.
– Спасибо. Я подумаю, брать ли его.
– Возьмете, когда само лезет в руки… – «Дирижабль» начал что-то щебетать, и мне показалось, что во рту у меня тают чудесные конфеты. – Располагайтесь как дома. Здесь вас ценят куда больше, чем вам кажется. Ваша пьеса может быть хороша… В руках другого режиссера… Из твоей пьески он сделает пьесу важную… Идеологическую. При Управлении культуры организовался молодежный коллектив: «Новый политический театр». Там умелые парни и лихой режиссер.
Он уже перешел на «ты» и вроде бы побратался со мной.
– А тебя назначим художественным руководителем… Такие кадры не валяются на проспекте.
– На улице, – тихо сморозил я.
– У нас в городе нет улиц. Мы решили, что в городе будут только проспекты.
И он очаровательно улыбнулся, этот «Дирижабль».
А еще через пять минут он преподнес мне сюрприз: путевку в санаторий ЦК, дескать, устал я, порасшатались нервы, партия позаботится, чтобы отдохнул.
А здесь за это время пьеску и сварганят, так что я приеду на премьеру, так сказать, на готовый спектакль.
«Сказать матери про путевку или нет? Сразу вспомнит, как заманили Мандельштама в дом отдыха, а там и накрыли».
– Признаюсь, – сказал «Дирижабль», – мы очень на вас рассчитываем. Нам понравилась ваша смелость. «Отдайте машину для артистов» – так вы сказали, что ли?..– Откуда вы знаете?
– Мы все знаем, служба такая…
Собственный театр! О, какие больные струны затронул этот «Дирижабль»! О!.. Я вас выведу на площадь, к фонтану, и начнется грандиозная драка, и все застынут в немыслимых позах, а я, князь, прикажу: «Монтекки и Капулетти, именем закона, разойдитесь!» Все-таки оценили пьеску!
– Не имей ты с ними дела, – сказала моя давнишняя подружка из театра Люська, когда я рассказал обо всем, что со мной произошло в кабинете секретаря областного комитета партии по идеологии.
– Представляешь, потом угостил коньяком, вызвал персональную «Чайку», чтобы меня отвезли домой…
– Этот хлюст посещает наш театр каждую субботу. Балет его, видите ли, интересует… Его интересуют только бляди. Он обязательно подстроит тебе какую-нибудь ловушку…
– Это будет диалог о потерях и приобретениях, это будет разговор начистоту. И уж в пьесе нам ничего не помешает, – горячился я. – Любой режиссер обведет их вокруг пальца.
– Когда меня приглашают на комсомольское или партийное собрание, я всегда сказываюсь больной…
И к тому ж из твоей пьесы убрали четверть текста! Что скажут твои друзья? Они ведь не знают, как ты вырвал из рук заведующего отделом культуры свою рукопись, как ты изорвал ее на мелкие кусочки.
– Да у них был второй экземпляр.
…Смотреть на Люську за рулем – одно удовольствие. Свободна, раскованна. Красавец «Мерседес» понимает ее с полуслова, вернее, с полудвижения, а главное – подчиняется мгновенно. Мы летим, точно на гоголевской тройке, но в отличие от нее, знаем, куда держим путь. И знания эти весьма приземленны, ничего космического или потустороннего: мы мчимся в театр, где работает моя подруга и куда я мечтаю попасть чуть ли не со дня приезда. Она приехала в Израиль в 1973 году. За те двадцать лет, что мы не виделись, она научилась водить машину, говорить «Это твои проблемы» и твердо верить, что в банке можно кредитоваться сколько угодно.
Я об этом ничегошеньки не знаю. Всегда стеснительный, зажатый, никогда не водил машину. Там, в «совке», эти, на своих машинах, казались мне настоящими буржуями. Зато привык к тому, что все проблемы исключительно мои – от борьбы американских негров за свои права до подъема сельского хозяйства, что же касается смысла словосочетания «кредитоваться в банке», то очень прошу спросить меня что-нибудь полегче, ну, например: «Кто виноват?» Или: «Что делать?» Тут все мы доки!
А когда-то, много лет тому назад, мы с Люськой были неразлучны. Я – частый посетитель балета, а она – Одетта. Каждый вечер я приносил ей букет желтых роз. Бродил по вечернему городу в тумане, искал, чтобы поднести ей, эти несчастные, измученные туманами и ожиданием розы. Весь кордебалет, имеющий сто кавказских любовников, почему-то нам завидовал. Кажется, даже пытались подкупить буфетчицу, чтоб она подсыпала цианистый калий в ожидавший меня в последнем антракте холодный фужер с традиционным шампанским, тогда невиданно дешевым. Но у буфетчицы я был постоянным и верным клиентом.
И я был влюблен…
И вот теперь, кажется, мы перестали понимать друг друга. И постаревшие в кордебалете лебеди смотрят в мою сторону потухшими глазами: «Мы предупреждали…»
Я расшаркиваюсь: «Мерси…»
Вспоминаю, как моя Одетта поклялась, что дождется пенсии и подожжет театр. И рванет ввысь…
А тогда она стояла и дрожала всем телом и вытянутыми над головой руками. И мне казалось, это не она – я превращаюсь в птицу…
Она действительно рванула. И оказалась здесь, в Израиле. Я остался. Меня восхитил ее высокий прыжок. И испугал одновременно: она непременно окажется в бездне. Но в бездну летел я. А она, упрямо поводя ножкой, прошла по разным сценам мира, ушла в малый репетиционный класс, где ловко водят ножкой другие…
Мне казалось, я знаю жизнь: все-таки еду с ярмарки. И дорог понаезжено. И по тропкам блуждал, по закоулкам…
Дисциплиной меня не удивишь: сказано потуже затянуть пояс – затянул, вдохнуть глубже – вдыхаю и принимаюсь за работу. А вот уже дети наши или внуки, даст Бог, заживут по-царски…
Здесь же, по нашим социалистическим меркам, моя подруга уже давно живет по-царски: собственный дом с бассейном, вот «Мерседес», за плечами – полмира…
Эхма! Лечу с подругой на «Мерседесе» и даже самой малости не разумею.
– Что ты делал в своей стране, когда с кем-нибудь не соглашался? – спрашивает она и чуть косит на меня лучезарными глазами.
Собираю всю свою решимость и храбро отвечаю:
– Стучал кулаком по столу.
Она смотрит на меня уничтожающе: интеллигент гнилой, институтка…
– А здесь в той же ситуации надо перевернуть стол. Понял?
Качаю головой: понял, но что делать, привык довольствоваться малым…
Оторвав пальчики от руля, она хлопнула меня по плечу:
– Рабская психология! Надо научить себя хотеть многого, тогда дело пойдет!
Перед моими глазами замаячила заманчивая возможность «кредитоваться в банке», и я понял: медленное вживание в страну, которого я столь долго и мучительно ожидал, наконец началось…
– Семьдесят лет для вас , – раздумывает она, – не прошли даром, вы превратились в нищих и успели забыть, что когда-то жили иначе…
Я, правда, иначе никогда не жил. Пьесы мои шли трудно, ставились еще тяжелее. Мне советовали писать книги, но сроки издания были рассчитаны на бессмертие автора. Вот дед действительно жил иначе. На фотографии он с женой, моей бабушкой. Она в такой немыслимой шляпке, какие носили разве что в окружении государя. Выписали не то из Варшавы, не то из Парижа, куда дед, композитор и дирижер, выезжал на гастроли. Впрочем, то было до 1914 года. Так что подруга права: когда-то даже в России жили иначе…
– Но главное, – продолжала она, – сжились с нищетой, уже не помышляли ни о чем другом!
Я смотрел на нее и не переставал удивляться: брависсимо! Неужто за какие-то двадцать лет она так хорошо во всем разобралась?! Можно сказать, суть схватила. И это при том, что за все эти годы не держала в руках учебников ни по политэкономии, ни по научному коммунизму или марксистко-ленинской философии. Надо же!
Я сижу рядом, учусь уму-разуму и вспоминаю: никто не умирает с голоду – счастье. Никто не ночует под мостом – победа социализма (хотя ночевали, и еще как!). Чуть-чуть стали полегче выпускать за границу (Болгария, Польша, Румыния, Чехословакия, ГДР) – это разгул демократии. Крохи, объедки с барского стола, – нас к этому приучили. Психология раба. А раб не может быть созидателем, он может быть только потребителем, причем потребителем безнравственным, который не просто берет то, что плохо лежит (а плохо лежит все), он еще и рушит оставшееся, чтобы никому не досталось: «Я живу плохо, так и ты живи плохо!..
– В общем, так, – предупреждает подруга, – в Толстого заглядывай реже. Вот учебники по языку, словари… Другое дело…
– А кто же Анной Карениной восхищался?
– Да, да… «Анна Каренина не нашла в жизни настоящего мужчину и легла под поезд…» Кажется, из школьного сочинения… Дурой была, – зевнула подруга. – Сын и «Анжелику» не осилил, а сядет за компьютер – засмотришься.
– Ты Кафку читала?
– Не…
– И я нет, – неуверенно соврал я, чтоб быть как-то к ней поближе.
Она подозрительно посмотрела на меня:
– Не верю я в него…
– И я не верю…
– Послушай… А почему ты тогда со мной не поехал? Так любили друг друга! После тебя я вдруг почувствовала себя трупом, мне захотелось отложить жизнь… Да… Наделали ошибок… Я ведь забыла… Ты всем был должен… Ради бога, запомни: ни Израиль тебе, ни ты Израилю ничего не должен… Запомнишь?
Я согласно кивнул головой. И тут же почувствовал на глазах слезы. «Действительно, институтка!» – прошипел я про себя. Всю жизнь я прожил с ощущением какой-то странной вины перед людьми. Вины и долга.
Чем ближе мы подъезжали к театру, тем настойчивее становилась подруга: значит так, Толстой не нужен. Шагал – чудак. Разоружает, отвлекает от конкурентов. Все, что придумано в этом мире, в сущности, никому не нужно. Все давно умерли. Панихида – завтра. Евреи обогащали цивилизацию? Лучше бы не плелись в Бабий Яр да Освенцим… да не корректировали бы свое поведение с оглядкой на Марью Алексевну.
Я сидел, уткнувшись в лобовое стекло. Спасайте мою жизнь! Моя персона – нон грата в стране перевернутых столов… Не могу! Не желаю! Между нами – пропасть…
– В общем, бери себя в руки.
– Обещаю, буду, настойчив, как умирающая муха…
– Ну… другое дело.
– Ах, Одетта, Одетта…
По сигналу светофора машина остановилась. Красный свет. Потом зеленый. Стоящая перед нами «Субару» все никак не могла тронуться. Моя женщина, моя Одетта даже подпрыгнула от нетерпения:
– Ну же… Ну…
И тут я вдруг понял нечто большее, чем собирался:
– Браво, подруга! Ты такая же нервная, как и я.
– Мы все нервные, – ответила она вяло, – вчера в Кнессете один министр кричал другому: «Ты как был бараном, так и остался!»
Слезы все катятся и катятся по моим щекам. Я подставляю ладонь, и она делается мокрой от слез.
Поющие нервы… Вот что объединяет всех нас. Сабров и репатриантов. Выходцев из Эфиопии и Румынии, Туниса и Польши, Марокко и Советского Союза. Работающих и безработных, домовладельцев и живущих на съемных квартирах. Мы все нервные, и глаза у нас тоскливые, как у больной собаки. Мы нервничаем, когда нервничать надо, и не остаемся безучастными, когда, кажется, можно и успокоиться. И до всего нам есть дело…
Я слышал какие-то крики, вопли, завывание, уханье, скрип тараканьих шагов. Что-то летело на меня, какие-то существа, в желтом болезненном зареве полыхали бабочки с девичьими лицами…
Мы явно влезли в пробку. Поспеть к началу спектакля было уже проблематично. Оба нервно поглядывали на часы.
– Одетта! Если я буду твоим последним мужем, мы всегда будем выезжать вовремя…
– Твои проблемы, – сказала она и затихла.
И на бешеной скорости погналась за красным автобусом, в котором ей приглянулось баранье лицо усатого водителя.