Шрифт:
И если писать, так почему ему не описать, например, Бердичев?
В биографической повести «С ярмарки» Шолом-Алейхем вспоминает: в Воронке за детьми Нохума Рабиновича присматривала Фрума, женщина «рябая, кривая, но честная», от которой Шолому доставалось едва ли не больше всех – и оплеух, и розог, и проклятий. Она говорила:
« Вот увидите, ничего хорошего из этого ребенка не выйдет! Это растет ничтожество из ничтожеств, своевольник, обжора, Иван Поперило, выкрест, выродок, черт знает что – хуже и не придумаешь».
Однако кривая Фрума по части проклятий явно уступала мачехе Шолома. В той же повести Шолом-Алейхем описывает ее «художества»:
« Чтоб тебя скрутило, отец небесный. Чтоб тебе и болячки, и колики, и ломота, и сухота, и чесотка, и сухотка, и чахотка. Чтоб тебя кусало и чесало, трясло и растряслось, и вытрясло, и перетрясло, боже милостивый, отец небесный святой и милосердный ».
В конце концов, Шолом, мальчик смешливый и наблюдательный, выстроил и записал в алфавитном порядке все ее проклятия. Этот «Словарь» и стал первым произведением будущего писателя. Кстати, мачехе «Словарь» очень понравился.
На «еврейский лад» написал Шолом-Алейхем свою историю «Робинзона Крузо».
Став позже человеком семейным, не отступаясь от давней мечты жить исключительно литературными заработками, он одновременно писал три, четыре, даже пять романов, рассказов, повестей.
Своему другу М. Спектору сообщал:
« …Я должен тебе признаться, что я чувствую себя как бы новорожденным, с новыми, совершенно новыми силами. Я могу почти сказать, что я сейчас лишь начинаю писать. До сих пор я лишь дурачился, баловался. Боюсь только, как бы, упаси боже, годы не кончились… Я полон сейчас мыслей и образов, так полон, что я, право, крепче железа, если я не разлетаюсь на части, – но, увы, мне приходится рыскать в поисках рубля. Сгореть бы бирже. Сгореть бы деньгам. Сгореть бы на огне евреям, если еврейский писатель не может жить одними своими писаниями и ему приходится рыскать в поисках рубля. Меня спрашивают те, что меня знают и видят каждый день: когда я пишу?
Я, право, сам не знаю. Вот так я пишу, на ходу, на бегу, сидя в чужом кабинете, в трамвае, и как раз тогда, когда мне морочат голову по поводу какого-то леса, невырубленного леса, либо дорогого имения, какого-нибудь заводика, – как раз тогда вырастают прекрасные образы и складываются лучшие мысли, а нельзя оторваться ни на минуту, ни на одно мгновение, чтобы все это запечатлеть на бумаге, – сгореть бы всем коммерческим делам. Сгореть бы всему миру. А тут приходит жена и говорит о квартирной плате, о деньгах за правоучение в гимназии; мясник джентльмен – он согласен ждать; лавочник зато подлец – он отказывается давать в кредит; адвокат грозит описью стульев (глупец, он не знает, что они уже давно описаны)…»
Он, можно сказать, трудился как проклятый, выработав собственную манеру «параллельного труда».
Во время болезни писал лежа; полулежа – когда отступала болезнь: « Я все еще пишу, мучаясь, полулежа, но все еще пишу. Могу передать вам привет с того света от Ваших пациентов? О нет, нет! От пациентов ваших коллег… Ничего… И там жизнь», – пишет он доктору М. Спектору.
И в другом письме (Я. Динензону): « Не обессудьте за карандаш, я все еще пишу лежа. А ну-ка, попробуйте писать лежа чернилами, Вы видите, что из этого получится: кривульки, закорючки, поди разберись!»
Он выступал с концертами по первому зову устроителей. Встречался с писателями. Его друг Спектор утверждает, что Шолом-Алейхем – единственный в своем роде писатель, о котором любой еврейский автор и даже читатель может поделиться воспоминаниями, так как Шолом-Алейхем любил переписываться не только с «великими» и «маленькими» писателями, но и с читателями.
Ему задавали вопросы, на которые мог бы ответить только врач или адвокат, раввин или мудрец… Он отвечал на любой вопрос. На любое письмо. Трудно найти писателя, который написал бы столько писем, сколько Шолом-Алейхем.
По своей болезненной застенчивости он всегда держался в тени.
Но вот как проходили его концерты.
« Зал в Дубултах был переполнен. Шолом-Алейхем читал много новелл, а в завершение рассказ «Домой на Пасху». Он не читал, а мастерски изображал главного героя рассказа, меламеда Фишла. Все зримо ощутили несчастного учителя хедера, лодку и лодочника, реку Буг, покрытую льдинами… Зал был очарован. Настроение у Шолом-Алейхема было приподнятое…» « Чтобы поправить свое материальное положение, Шолом-Алейхем накануне войны предпринял гастрольные поездки. По моей просьбе он вторично заехал в Ригу… На вокзале собралось много народу. Шолом-Алейхем вышел из вагона в сопровождении своей жены. В гостинице «Коммерция» его ожидал двухместный номер. В газету «Жизнь» я отправил телеграмму: «Шолом-Алейхем приехал, торжественная встреча, все билеты проданы». (М. Воркель. «С Шолом-Алейхемом», «Шолом-Алейхем – писатель и человек».)
Концерт должен был состояться в зале профсоюза оружейников, в самом большом помещении Риги. Около входа толпились сотни людей, пройти даже с билетами было трудно. Для наведения порядка вызвали полицию.
« Когда Шолом-Алейхем вышел на сцену, зал устроил бурную овацию. Сцена была украшена цветами. Его выступление было восторженно встречено публикой »
(М. Воркель)
Почитатели таланта Шолом-Алейхема следовали за ним в поездках по городам России, чтоб еще и еще раз насладиться его изумительным художественным чтением.
Он иногда мог забыть, в каком городе должен выступать! Разверзнись перед ним могила – он бы туда полез. И тогда он слал телеграмму жене: «Телеграфируй востребования, где я сегодня». Во всех делах, касающихся времени и маршрута, его жена Ольга была спецом…
…Шолом-Алейхем бродил по «еврейским» улицам Варшавы. Шел медленно, словно отсчитывал шаги. Была теплая, весенняя погода. Но ему не здоровилось. Он был в осеннем пальто, в калошах, плечи его были покрыты большой шерстяной шалью. Он останавливался перед мастерскими сапожников, портных. Иногда просто смотрел на вывески. Иногда заходил, спрашивал:
– Сколько зарабатываете? И хватает ли хотя бы на хлеб?
А вечером в кинотеатре «Аполлон» у него был литературный вечер. Он вышел на сцену в черном смокинге, и зал взорвался аплодисментами.
Писатель З. Вендров вспоминает, что Шолом-Алейхем читал громко, чтобы слова доходили до всех уголков зала. Мешала плохая акустика, и в последних рядах раздался голос: «Громче!» Шолом-Алейхем стал нервничать. Волнение почувствовали и друзья-писатели. « Мы, группа еврейских писателей, встревожились за здоровье Шолом-Алейхема, нам передавалось это волнение, и, кроме того, мы опасались, что писатель, находящийся между потоками теплого воздуха, идущего из зала на сцену, и холодного, проникавшего на сцену из-за кулис, может простудиться и заболеть ».
В антракте прошли к нему за кулисы. Он был одет в пальто и укутан теплой шалью.
– Конечно, для меня большая нагрузка, – сказал писатель, – но… я не могу не совершать подобных турне.
Я должен видеть своих друзей, простых евреев, ремесленников, даже «людей воздуха». Я должен видеть, как они одеты, их движения, жесты. Я должен слышать, как они разговаривают, кричат, ругаются… Без этого из-под пера выходят только тени, тени взамен людей. Я хочу видеть евреев Налевки, Крещатика, Подола, Дерибасовской и Молдаванки, дышать их воздухом… Теперь, я думаю, вы понимаете, чем вызваны мои странствия…
Он встречался с Горьким и любил его. Встречался с Короленко. Любил Чехова.
Но больше всех любил Менделе Мойхер-Сфорима. Неизменно называл его Дедушкой, себя – внуком.
Утверждают, что и внешне чем-то походил на Мойхер-Сфорима – как внук на деда.
Во всем облике Шолом-Алейхема ощущалось обаяние и озорство молодости и мальчишества. Даже когда он медленно поднимался по лестнице, закутанный в шаль…
Но глаза, рост, вес – все это на самом деле просто пустяки. Он был человеком редкой духовной красоты, сердечным, добрым. Среди странных гениев был, наверно, исключением. Ну, носил маленькие круглые очки, которые уродовали лицо, – подумаешь! Ну, носил две пары часов в разных карманах и, когда спрашивали время – вынимал их одновременно… Но чудаком не был! Справедливо утверждают, что более симпатичной, более обаятельной фигуры в еврейской литературе прошлого столетия не было.
После многих пережитых напастей – после октябрьского погрома 1905 года, переезда за границу, в Америку, с ее утомляющей трескотней, – Шолом-Алейхем быстро угасал. Переживал, что не может курить трубку, хотя тайком от жены все же курил. И больше всего боялся огорчить близких. Потому сыпал шутками, бодрился. Как тут не вспомнить его самоиронию: « Ха-ха-ха да хи-хи-хи, всегда живой, всегда веселый, и глядь, ущипнул, уколол, сжал сердце в комок, а там – вздох, стон, слеза, и снова ха-ха-ха и опять хи-хи-хи…»
Он устал от болезни, от этой проклятой чахотки и, конечно, думал о книгах, которые не успеет закончить. Но удушливый кашель прерывал мысли…
В одной кишиневской газете задолго до его смерти был напечатан некролог:
« Умер Шолом-Алейхем. Это был еврейский Чехов. Если бы он дольше жил, мы имели бы еврейского Толстого ».
Шолом-Алейхем шутил:
«– Теперь я знаю, что предстоит мне в будущем. Пока я еврейский Чехов, а со временем, если моя жизнь не оборвется, а жить я буду, мне придется занять место около Толстого… Ну, а дальше, если моя лошадка потянет, почему бы мне не стать еврейским Шекспиром!.. Вот так хоронят один раз, второй, а потом уже по-настоящему… Говорите что хотите – как жизнь ни горька, она все-таки лучше пышных похорон. А жить хочется. И не потому, что получаешь большое удовольствие от кашля, закутавшись в теплую шаль, или боишься сквозняка, или морского ветерка… Я хотел бы знать, чем всё это кончится, Дума, Столыпин…» (Вс. Чаговец)
А ночью у него был сердечный приступ. Ему не хватало воздуха. Он плакал. Вызвали врача. Тот прописал лекарство и весело сказал, что опасности никакой, просто Шолом-Алейхем должен избегать всего, что в немецком языке начинается с буквы «в»: «вайн, вайб» (вино, женщины).
А утром настало время завтрака. Ему принесли обычную порцию яиц всмятку.
– Скажите, доктор, – спросил Шолом-Алейхем, – может быть, яйца тоже начинаются с буквы «в»?
Раздался взрыв смеха.
Что главное в жизни? Смеяться.
Но прежде всего – не плакать!
11Любое чувство выражается только в языке. И только сливаясь с языком.
И вещи вступают в мир человеческого существования благодаря языку.
Шолом-Алейхема мы в школе не проходили…
Школа не виновата.
Виновата жизнь. Игры истории непредсказуемы. Видимо, из этой жизни исчезает чудо…
Шолом-Алейхем – чудо.
Его можно читать без конца.
Читают евреи.
Читают евреи ассимилированные.
Выкресты.
Взрослые и дети.
Весь народ.
Дело в том, что он не только писатель – он сам народ…
А главный герой его произведений – язык идиш.
Гибкие и неповторимые диалоги. Это и понятно, убежденный сионист, он все же служил только искусству…
История жестока, и по замечанию Черчилля – историю пишут победители. Может быть, поэтому Черчилль предпочитал писать ее сам. Однажды меня поразил приведенный Михаэлем Дорфманом рассказ руководителя проекта «Шоа» Фонда Спилберга на Западной Украине Юлия Штернберга:
« Для вернувшихся из эвакуации во Львов в 1946 году артистов Еврейского театра главным потрясением стало исчезновение идиша со львовских улиц. Мужчины запили. Ида Каминская (великая актриса, руководитель театра) не могла избавиться от депрессии, никому ничего не говоря, уходила из театра и бродила по опустевшим улицам, где когда-то бурлила еврейская жизнь…»
Начало ХХ столетия вообще обещало «еврейский век». Мир без Маркса, Гуссерля, Эйнштейна, Фрейда, Кафки, Дерриды вообще нельзя уже представить. Но прошла только половина века, и (по определению культуролога Бенджамина Харшава) « негативная мифология Гитлера и Альфреда Розенберга (Розенберг присваивал еврейские библиотеки в оккупированных странах с целью основать после войны «Институт для изучения еврейства без евреев» )», казалось, восторжествовала.
Увы, не только Холокост был могильщиком идиша. В начале века уже создавался новый еврейский пролетариат в Польше и на Украине, в Америке и Палестине. Дети новых «пролетариев» вошли во все сферы производства, торговли, средств массовой информации и искусства. ЕвСекция ВКП(б) в СССР противилась ивриту и, точно в наказание, повсеместно теряла идиш…
В конце 30-х годов ХХ века два выдающихся еврейских писателя-модерниста – идишский поэт Яков Гладштейн в Нью-Йорке и ивритский прозаик Шмуэль Йосеф Агнон в Иерусалиме – написали каждый свой роман о поездке на родину в Польшу. Каждый создал образ рассказчика, который совпадает с реальным автором, наделив его своей биографией. Один роман на идиш, другой – на иврите. В 1908 году на Черновицкой конференции по языку идиш было постановлено, что это языки-братья. Но к концу Первой мировой войны судьбы двух языков решительно разошлись. Идиш все больше становился языком еврейской адаптации к жизни в рассеянии. А иврит стал консолидирующим языком. Оба писателя были обеспокоены судьбой еврейского народа. Но пришли к диаметрально противоположным идеям национального спасения. Идиш увядал, иврит набирал силу. Агнон стал лауреатом Нобелевской премии, а Яков Гладштейн – увы! – вынужден был прервать работу над трехтомным произведением, когда началось массовое уничтожение еврейского народа.