Шрифт:
– Спектакль – дерьмо, – говорит она безапелляционно. – Двадцать лет не могу понять, зачем надо так кричать на сцене?
Мы сидим в маленьком уютном зале театрального ресторана. Тихо звучит босса-нова. На сцене было так буднично, заурядно, а здесь тихо, ощущение покоя и предвкушение праздника.
– Помнишь тот мой спектакль? Он был еще хуже…
– А… Они тоже орали… Давили на психику… Дозволенный патриотизм демонстрировали: «Герой Советского Союза Цезарь Львович Кунников…» Они не знали, что его записали русским, только чтобы дать Героя?
У тебя же этого и в пьесе не было…
– Дописали…
– Актеры были стертые, как пятаки, смертельно уставшие, видно, репетировали всю ночь… И так уныло, без увлечения, без темперамента и страсти играли в миллионный раз плохой спектакль о «еврейском человечестве».
«Да, да… Мне это снилось ночами: «…В моем подъезде уже третий месяц не горит лампочка. У Сидорова горит. У Приходько горит. У Вассермана, представьте, горит. А у меня – не горит. Ну, вы, конечно, понимаете, в чем дело. Сначала сына не приняли в музыкальную школу – говорят, нет слуха, как будто я это и без них не знаю. Тогда объясни ребенку, как его добыть.
А вот теперь еще и лампочка не горит. Звоню в ЖЭК, звоню в райжилуправление, в горжилуправление: «Что вы нам морочите голову, – отвечают, – во всем мире энергетический кризис».
Чепуха! Упраздните январь и февраль, удлините июнь, июль, август… А они мне говорят: «Скажите лучше, у какого психиатра вы лечитесь?» Все, жена, все, если тебя считают верблюдом, так плюй на всех! Между нами – я единственный наследник дядюшки-миллионера. Он зовет меня отдохнуть на побережье Атлантики. Мне снятся цифры, цифры, цифры, и я уже не знаю, что это – мой счет в банке или номер моего телефона? Все, жена, едем…»
– Люська, ты помнишь эту дребедень на память?
– Конечно! Я повторяла эти монологи много раз.
А если бы у того лопуха не было дядюшки-миллионера, он бы поехал сюда? И почему в Атлантику, он что, так и не завернул бы в Израиль? И зачем вы все приехали сюда? Строить новый Израиль? А мне хорошо было в старом… Без русского языка, без страданий по мировой революции, мне было хорошо здесь даже без Таганки или Галича… Мой балетмейстер сидит и вздыхает: сейчас у нас в Минске осень. И желтые листья плывут хороводом. Там – мои братья, мои друзья – неужели они все это видят? Ему по ночам снится старая лиственница. И ее хвоя, тонкая, как короткие золотые волосики. Он смотрит на небо и вспоминает белорусские озера – синие-синие, голубые-голубые. И кричит по ночам… Ты же об этом писал, Левка, писал все правильно, ты их подсмотрел точно сквозь время. Чего же они все от тебя хотели? Твоя учительница Кац? И другая, тоже Кац… Недавно я слышала, она выступала по русскому радио и говорила, какую полноценную и счастливую жизнь она прожила в Советском Союзе…
– Я виноват, Люська, если б я отдал свою пьесу на радио «Голос Америки»… Я вообще кругом виноват.
Я был плохим евреем. Я так и не выучил идиш. Смеялся над плохим произношением тех, кто только с 1940 года стал гражданином Советского Союза. Когда им было успеть язык выучить? Разве что в гетто?
– Ты с ума сошел! Кто бы взял твою пьесу на «Голос Америки»? Ты прав был, Левка, в твоей пьесе не было ни капли лжи, но и не было ничего такого, чего б каждый день не случалось в Израиле. Но… Как бы тебе сказать… нельзя сор выносить из избы. Вот чего тебе не простила Кац и твой Рыжий математик – сор… И вообще, нельзя, никогда нельзя играть в чужие игры, всегда переиграют, обманут, обмажут… Зачем ты тогда остался? Зачем тебе надо было беседовать с каким-то там «Дирижаблем», разве ты не понимал, что он тебя проведет? Они способны на все. Я их боюсь даже здесь. Честно говорю, я их смертельно боюсь!
Я глядел на ее доброе детски-губастое лицо и думал о проклятом времени, которое могло довести до такого состояния человека, уже никак не связанного с прошлым отечеством. Той страны давно нет. Она сошла с ума. Но она все мстит и мстит. А жизнь по-прежнему движется вечной наивностью людей…
Я сторонился людей. Был растворен в огромной стихии ужаса, понимаемого в самом широком смысле – народ, государство, дело.
Спектакль принимала комиссия Министерства культуры тринадцать раз! Уклончивые, хмурые, хитрые морды, они каждый раз вырезали какое-нибудь слово, реплику, сцену, казавшиеся им двусмысленными. Пьеса, которой режиссеры и «режиссеры» замышляли как антисионистскую, явила свою противоположность. И члены комиссии стонали, и все кромсали, кромсали, кромсали. Я хлопал дверью и уходил. И угрожал, что снимаю свое имя. И тогда ко мне присылали гонцов и говорили, что молодой коллектив остается без зарплаты, потому что им нечего показывать, а артисты филармонии, видите ли, получают денежки в зависимости от количества спектаклей, а не репетиций. А тот самый оплачиваемый репетиционный период уже месяц назад закончился…
Я все дальше уходил от себя, терял свою единственную хорошую привычку – недопущение людей в душу. Люди окружали меня постоянно. И каждый доказывал что-то свое, одинаково для меня постыдное…
Я терялся в мутной дряни, где были намешаны неудовлетворения, стыд – страх разоблачения, которое произойдет, когда пьеса появится на сцене. Что-то я не доделал. Не закрутил какую-то гайку на нужный виток. Зачем было соглашаться на пьесу? Зачем было отстраняться от постановки, ведь чувствовал же, что случится что-то гаденькое…
Позвонила Мила.
– Молодец, старик, – сказала она. – Я рада, что классовое чутье в тебе взяло вверх. Если подумать, то что-то может у нас склеиться…
– А если я задеру тебе юбку где-нибудь в темном углу? Ты что, уже не боишься забеременеть?
– Так хамски могут разговаривать только знаменитости, – сказала она тоскливо.
– Понимаешь, Милочка, – сказал я, напрягаясь, – каждая баба, даже самая дурная и подлая, хочет что-то отдать понравившемуся ей мужчине, хоть какую-то частичную девственность. Ты уже подумала, какую часть своего тела ты можешь отдать в мое распоряжение? – продолжал хамить я.На премьеру я не пришел, сказавшись больным. Люська сидела со мной рядом и плакала. А потом было утро без зари. Прямо с утра начинался новый вечер. Я бы десятки раз погиб, сорвался с края, если б рядом не было Люськи. Казалось, она воплотилась во все вещи, во все явления, во всех животных, во всех женщин, которые мне когда-либо нравились, хотя я должен признаться, что никто больше не производил на меня такого впечатления. Рядом с ней я жил в мире, населенном добрыми людьми, чудесными вещами, восходами и закатами, достигшими совершенства.
Я жил в мире, бесконечно щедро и полно населенном ею одной.
Вместе мы пережили сладко-хвалебную статью в местной и даже в центральной прессе. Я цеплялся за Люську как за то единственное, что еще могло противостоять хаосу в моей жизни.
Мы были вместе, чтобы любить. И мы любили с таким доверием и близостью, словно родили друг друга. Любили с ревностью, с ненавистью за эту проклятую пьесу, которая была третьей даже в нашей постели, с чудовищными оскорблениями и примирениями, лучше которых ничего нет, с непрощением и всепрощением, мы говорили друг другу слова, которые были бредом и были счастьем, и, утомленные, засыпая, каждую ночь снились друг другу…– В общем, все глупо, – сказала Люська. – Глупая жизнь, глупенькие люди… Ты приехал тогда ко мне в Одессу на гастроли. Из Одессы вся семья уезжала в Израиль. Еще тогда ты мог уехать с нами… Со мной… Ни о чем другом я не мечтала… А ты все время говорил, что не сможешь жить без Пушкина. Без этого памятника на Ришельевском бульваре. Без этой дурацкой истории Пушкина и Воронцовой…
История действительно вышла дурацкой. Это я уговорил Люську пойти на Слободское кладбище попрощаться со склепом, где покоился прах Елизаветы Ксаверьевны и ее недалекого мужа. И Люська согласилась. Мы прошли мимо хлебзавода, и запах свежего хлеба, смешанный с запахом аптечной ромашки, в изобилии растущей на обочинах тропинки, преследовал меня еще несколько дней. И вообще, стоило мне вспомнить об Одессе, и этот запах как-то непроизвольно являлся сам собой и дурманил, а позже вызывал приступ тошноты. Мы свернули к Кривой Балке и оказались перед стеной из ракушечника. Время сделало ее похожей на лицо древней старухи. Как раз за этой стеной и было старое Слободское кладбище. Как найти могилу Воронцовых, я не знал. Вокруг было безлюдно. И я прямо бросился к старушке с ведрами, которая вдруг показалась между камней. «Не может быть, чтобы одесситы чего-нибудь не знали, одесситы знают все», – думал я. И впрямь, старушка не подвела:
– Это какая же Воронцова? А-а, Лизочка!
Я ликовал: простая старуха – а помнит! Значит, есть, есть в этой стране что-то святое, что вывезет ее, вытащит из глубокой ямы, да и сама яма со временем осыплется, раз не исчезла память об Александре Сергеевиче…
Могилы супругов были расположены на некотором расстоянии одна от другой. Граф лежал отдельно, под большой прямоугольной плитой темно-зеленого гранита с полной титулатурой. Надгробие Елизаветы Ксаверьевны много скромнее – стандартное, из цемента с белой мраморной крошкой. На могиле – несколько высохших астр. «Значит, и здесь кто-то был, не забывают…» – по-прежнему с умилением думал я.
– Елизавета Ксаверьевна была старше Пушкина на семь лет, а вот поди же, пережила его на сорок три года…
Люська кивнула. Что-то жесткое вдруг промелькнуло в ее лице. Она усмехнулась.
– Так вот, – сказала вдруг Люська зло, – информация к размышлению. Надо бы тебе знать, что граф и графиня были похоронены раньше в крипте Преображенского собора. В 1936 году собор взорвали, и прах с надгробием перенесли к их дворцу, который был тогда дворцом пионеров, я бегала туда в балетную студию и всегда пробегала мимо могил. А сюда, на Слободку, их перевозили у меня на глазах. Краном подхватили надгробие Елизаветы Ксаверьевны, да крановщик пьян был, как всегда, и выронил плиту… И она разбилась на мелкие осколки. А потом и гроб упал и рассыпался.
И шофер автокрана при всем честном народе выскочил из кабины и пнул сапогом маленький серый череп… Так что Елизавета Ксаверьевна, если угодно, здесь похоронена без головы…
И я вдруг понял, что весь этот рассказ мне ни к чему, все это я если не знал, то предчувствовал, скрывал от самого себя. И здесь, на этом старом кладбище, мы с Люськой только друг для друга, и наглухо отгородили себя от города, ослепляющего всякого, кто впервые приехал в Одессу или родился в ней…
Я касался ее легких волос и, наполняясь горячей, туго рвущейся из оков жизнью, понимал, что мое бытие обрело куда более прекрасное вместилище – Люську. Но сил ехать за нею, а главное, ощущения правоты – во мне еще не было…
Многому научила меня эта прогулка на Слободское кладбище. Расставаясь, мы тонко и смутно ощущали самую большую утрату в нашей жизни. Правда, я верил – это временно. Люська станет, как и я, человеком мира, свободно ходящим по векам и странам, и тогда мы соединимся в какой-то точке. Впрочем, Люська надеялась, я обрету нечто такое в своем сердце, что будет гораздо прочнее высохшего от времени праха любовницы Пушкина. Отсутствие этой малости в сердце – Иудин грех. И нет ему прощения и искупления…
Я провожал ее до границы. Мы спали в купе в таких тесных объятиях, что были подобны сложенному перочинному ножу, каждый из нас был лезвием и ручкой одновременно.
И был ужас пробуждения. И прощания. Она уже вошла в таможню, и жгучий стыд ожег меня от прикосновения к ней толстой таможенницы. Но горе во мне было сильнее стыда, сильнее, чем та вороватая ложь на Слободском кладбище. Я стоял потерянный, точно в горячечном бреду. Несчастье уже обволокло меня. Мне оставалось только слечь в постель, и я пролежал три месяца – от нервного срыва и потрясения – в полном одиночестве. Пьесу мою, которую показали всего несколько раз, Министерство культуры решило снять со сцены – подальше от греха, театр разбежался, я снова был без денег, без работы, а главное, без Люськи.
На прекрасной скрипке оборвалась тонкая струна, и то, что пело, стонало, молилось, плакало, – мелко дребезжало…
В Йом Кипур я случайно забрел в московскую синагогу на улице Архипова. Начиналась молитва «Кол нидрей», а с ней и моя новая, путаная, неразумная жизнь…Кажется, всё это было сто лет назад. А сейчас, выстояв в пробке, мы приближались к её театру.
– Прощай, – сказала Люська и поцеловала меня в губы, – все будет о’кей! Да, ты обращался по тому адресу, что я тебе дала? Там требовалось место сторожа, классное место…
– Обращался… Оно уже занято музыкантом.
– Лады, что-нибудь придумаем. Только умоляю тебя, ничего не делай на общественных началах. И ничего не преобразовывай. Как прекрасен мир, которого не коснулись преобразования…Дома, переодевшись, я стал бесцельно бродить по квартире. Вдруг услышал шмеля в полете и обалдел: до чего населен и озвучен мир! А вообще надо всерьез подумать о себе, надо что-то жестоко решить и что-то изменить в жизни. Интересно, как это она угадала насчет ульпана? Он у нас уже действует вовсю. И между прочим, на общественных началах. Работы нет, и тоскливо. Но дает возможность бесстрашно и просторно писать рассказы…
Вот только сесть за рассказ боюсь. Для рассказа не нужна действительность, не нужны ни шумы, ни краски, ни запахи окружающего мира. Кажется, ты лишился всех пяти чувств…
Уныло брожу из угла в угол. Интересно, почему Люська не захотела зайти в комнату? Чего она боится?
Машинально начинаю щелкать кнопками телевизора. Между прочим, сегодня начинается эротическая «неделя». Это значит, после полуночи на израильском канале появится очередная «Эммануэль». Из упрямства сижу до глубокой ночи – дожидаюсь немецкого или люксембургского канала, по которому передают эротику, – что впору только тем, у кого хроническая бессонница.
Уткнувшись в экран, с каждой минутой все больше понимаю: немецкие эротические фильмы способны превратить в импотента даже Казанову. Толстый баварец держит в руке кружку пива, смотрит на Гретхен безумными глазами и наконец выдавливает:
– Не знаю, удастся ли мне добиться вашей любви?
Гретхен кокетничает:
– Это зависит от вас! Пока что это удавалось каждому…
Выключаю телевизор и бросаю пульт на диван. И тут вспоминаю, что в Израиле круглые сутки оказывают сексуальные услуги по телефону. Интересно, могут ли они конкурировать с кинофильмами?.. Нет, право, почему не полюбопытствовать, писатель должен все знать, как говорили нам, студентам, автор должен обладать не профессией, а профессиями. Тем более что здесь у меня – никакой…
Выискиваю в газете нужный номер. Набираю. Мгновенный ответ:
– Да… Да… Вы попали по нужному адресу… Я ждала вас…
Голос – заставляет сразу утирать слезы. Густой, точно медная листва под крепким осенним солнцем. Какая цельная, чистая, прямая, святая жизнь! А если представить, что у нее еще маленькие ножки…
– Мила?! – почти ору я. – Как ты попала туда?
– Ты?! Только не бросай трубку, пожалуйста, мне платят за время. Сегодня ты, наконец, получишь то, о чем мечтал всегда. Ну, не будь нетерпелив, я начинаю раздеваться…
– Погоди, Мила, Милочка, ты же не любила этого делать?..
– О, говорят, у меня это хорошо получается. Мужчины балдеют. Для меня – идеальный вариант – ни одного кобеля рядом. Один здесь попытался залезть под юбку, так я вся забинтовалась… Мой шеф говорит, что мое чтение – творчество. Вечная игра, происходящая на границе. Я провоцирую мужчину, и он взлетает ракетой… Зарплату положил вполне приличную, и уборщицей работать не надо.
– Ну, ты молодец…
– Да, достигла того, о чем мечтала. Целый день рассуждаю о сексе, а мужчин рядом нет…
Не прощаясь, кладу трубку и думаю о том, как она готовится к своим заочным свиданиям. Господи, что происходит? Перестаешь верить своей биографии…
Длинный звонок в дверь прервал мои фантастические мысли.
«Кто бы это мог быть? Кто еще помнит обо мне?» Открываю. На пороге высокая женщина, смотрит куда-то мимо. В руке огромная папка.
– Вам живопись не нужна?
А, так она художник! Здесь каждый вечер кто-нибудь предлагает свои услуги. То парфюмер, то книгоноша, то художники…
– У меня картин – все стены завешены…
– Извините, извините, я не знала, что здесь живете вы…
Только теперь замечаю, что художница – невестка Цуца, та самая, за которой он следит и которой буквально не дает прохода. Ну и дурака я свалял, мы же с ней несколько раз встречались во дворе и даже разговаривали…
– Это вы меня извините, не узнал. Когда без очков – никого не узнаю… Пожалуйста, заходите, я обязательно у вас что-нибудь возьму… – Судорожно подсчитываю, сколько у меня денег. Нынешние израильтяне, пользуясь огромным рынком художников, хотят купить роскошную картину за сто шекелей плюс раму за триста. – Видите, сколько всего… Отличные художники, мои друзья… Я ведь был человек ассимилированный… Совсем… Потом вдруг – «Кол Нидрей». Эта молитва перевернула всю душу. А дальше я попал в руки еврейских художников… Странно, слово меня не задело, а вот живопись коснулась каких-то генов, и все сдвинулось, все пришло в движение… Видите – человек выше домов, потому что он важнее домов… А эти дома висят на веревке, точно белье сушится…
Она напряженно всматривалась в картины. Мне даже показалось, она стала как-то выше…
– Садитесь, садитесь, будем чай пить, – суетился я.
– Спасибо, – быстро согласилась она. – Это такой стыд… Ходить по домам, предлагать себя… Да, да, это не картины, это я себя предлагаю… Здесь я вся… У меня нет работ на заказчика…
– А вы какой художник? – сморозил я.
– Хороший. Разве вы видели художников плохих?
– Можно посмотреть?..
– Конечно.
И она стала одну за другой выкладывать свои работы. «О господи, – застонал я, – ведь это как раз то, что так мило моему сердцу: и могильные плиты на старом еврейском кладбище, качающиеся в разные стороны, как старые евреи. И дома, уходящие куда-то ввысь…»
– Это дорога, – сказала она. – Начинается в Иерусалиме, а кончается в небе и снова опускается в Иерусалим. Откуда вышел, туда и пришел. Ломаная линия нашей жизни, мечтающая распрямится к концу пути…
– Странный у вас Иерусалим… Какой-то ирреальный. Как мечта…
– А Иерусалим и есть мечта…
Глаза ее загорелись каким-то странным блеском.
– Мы здесь живем… А разве мы стали лучше оттого, что прикоснулись к святыням?
– Простите, я даже не знаю, как вас зовут.
– Рахель… Впрочем, мама звала меня Рейзл.
– Рахель-Рейзл… Красиво! Да, вы правы, лучше мы не стали…
– Тогда в чем смысл нашего пребывания здесь? Богатым – все равно где жить. В любой части света у них будет десятизвездочный, а хотите, стозвездочный отель. Средний класс живет там, где ему удобно. А мы с вами… Все те, кто за чертой бедности… Нет, мы должны жить ради чего-то большего. У нас должна быть мечта. Иерусалим – наша мечта. Разве вас мама не учила быть на голову выше других, чтобы преуспеть в жизни?
– Грамота изгнания, – согласился я.
– Жить в Иерусалиме – это значит – быть лучше. Нет, нет, – сказала она как-то убежденно, – мы не становимся лучше…
И мне вдруг захотелось, чтобы все стены моей квартиры были увешены ее работами. Как быстро она уговорила меня!
– Я куплю у вас эту… – сказал я, показывая на большую акварель, которая называлась «Небесный Иерусалим». Мне показалось, дома взвились в небо и растворились в розовом безвоздушном пространстве.
– И эту… И эту…
– Правда? – изумилась она. – Но вам действительно некуда их вешать…
– Найду, – убежденно сказал я.
– Вам все это… нравится?
– Это замечательно, – задумался я. – Вот только с земным Иерусалимом мне не хочется расставаться. Люблю его… Как там у поэта: «Какие мы бросали города за право умереть в Иерусалиме!..»
– А мы сюда и не приезжали, – сказала она жестко. – Тело наше переселилось, а душа осталась в изгнании…
И я подумал, она, возможно, права. Ведь задели же мое сердце ее картины. А Цуц? Зачем ему Иерусалим? Что из того, что он живет в Иерусалиме?
– Можно я вам заплачу несколькими чеками? – спросил я, переходя на деловой тон.
– Вы даже не спросили, сколько это стоит. А вдруг сто тысяч долларов?
– Значит, я вам заплачу сто тысяч долларов.
– Так много зарабатываете? Сторожем на стройке?
– Пока не взяли… Место занято… Но откуда вы знаете?
– Интересовалась… – сказала она вяло. – Потом читала ваши статьи… Признаться, даже размышляла над ними…
– Ну вот, значит, буду работать сторожем… Когда-нибудь же буду… потом, литературный гонорар… А вы спрашиваете, откуда деньги…
– А муж не хочет работать сторожем. И на стройке не хочет… Он, видите ли, инженер…
– По соцсоревнованию, – напомнил я.
– Говорит, если страна заставляет инженера, пусть даже по соцсоревнованию, работать грузчиком…
– В принципе он прав… Но ничего страшного не вижу в том, чтобы поработать грузчиком. Зато явились какие-то новые миры, какие-то новые возможности, главное, не впускать грузчика в душу.Она задумчиво посмотрела на меня:
– В вас есть здоровая основа…
– А как еще прикажете заработать сто тысяч?.. Надо же с вами как-то рассчитаться.
– Хотите, я вам их подарю?
– Нет, – испугался я, – я хочу их купить…
– Но у вас здесь все работы дареные…
«Зачем мы говорим о глупостях? – подумал я. – Мне надо поднять ее на руки и закружить, а потом спрятать голову в ее медных волосах. И так долго стоять… А потом упасть вместе… И переместиться в мир иной, где нет разумного и выверенного, где только неправдоподобное реально! У Люськи – муж. И я не хочу разговаривать с Милой по телефону! Я не хочу завтра, ибо каждый из нас должен жить сегодня так, будто он умер, и каждый новый день дан ему в подарок за праведную жизнь!»
И я вдруг подошел к ней и молча взял ее на руки.
И она не отстранила меня. И я стал целовать ее в губы. А она свернулась калачиком, точно спала на детской кроватке. И была совсем невесома, вот-вот вместе с домами взлетит вверх. И я испугался этого возможного полета. И все было, как я задумал. Мы рухнули вниз и поплыли, поплыли…
– Я люблю тебя, Рейзл… – Я этих слов не говорил столько лет, что даже забыл, как они звучат…
– В первые дни у тебя жила какая-то рыжая дурнушка. Вероятно, ты – бабник…
– Конечно, конечно. – Мне во всем хотелось с ней соглашаться. Но я тотчас поступил наоборот, заметив: – Ты не права, Рейзл, она была красавица… И вообще, как сказал Бродский, бабы делают писателя лучше. Жаль, мы расстались…
– Ушла?
– Нет, вместе с матерью спряталась в какую-то щель.
– Значит, здесь мы не одни…
– Вполне возможно.
Мы немного подремали, но страсть разбудила нас. Она называла меня львом, оленем, волком, быком, какими-то чудными именами. А я брал ее снова и снова, но все не мог утолить желания, точно у меня никогда не было моих трех или четырех жен. Это походило на волшебство, из нас рвалась сила, о которой ни она, ни я, кажется, не подозревали. И мы познавали тайны собственного тела. Мне казалось, мы потеряли стыд перед Богом.
– Смотри на меня и молчи…
А потом она ушла. И не захотела, чтоб я ее проводил. И оставила все свои картины.
– Не желаю, – сказала, – чтоб они жили в том страшном доме.
– А ты? Ты будешь продолжать там есть, пить, спать? После… после этого праздника?
Она не ответила.
Ушла.
И мне захотелось самому заползти в какую-нибудь щель. Я не мог себе представить, что после этого полета буду один, без нее, в комнате, заселенной во всех щелях, как московская коммунальная квартира.