Шрифт:
– Едем! – сказала я, не желая ничем омрачать чувство радости и гордости, охватившее меня там, в зале. – Едем! Надо сказать родным… Едем!
И, увлекая их за собой, я бросилась к наемному фиакру.
Я дрожала, стучала от нетерпения ногами, подпрыгивала, высовывала голову в окошко, я была возбуждена и взволнована гораздо больше, чем по дороге в консерваторию; удовольствие всегда окрыляло и воодушевляло меня сильнее, чем беспокойство, а награда затмевала приложенные усилия. К тому же мне хотелось обо всем рассказать домашним. Забавно, до чего детям нужен дом, куда можно вернуться, чтобы сообщить о своих победах или быть наказанным за неудачи, причем эта привязанность к дому проявляется у них на уровне инстинкта.
И не важно, что дом мой заполняли сменявшие друг друга бесцеремонные мужчины, не важно, что мой дом отчасти был «домом свиданий», можно сказать проходным домом, все равно это был мой домашний очаг, куда я спешила с лаврами победительницы.
Я первой выскочила из фиакра, столкнулась у входа с дочерью консьержки, поздравившей меня, и успела заметить «мою милочку», кричавшую матери, показавшейся в окне кухни, со двора дома: «Ее приняли, ее приняли!»
Я ринулась к ней, но было слишком поздно, она испортила эффект неожиданности, о котором на протяжении всего пути я мечтала в фиакре. Я хотела позвонить, хотела увидеть в дверях встревоженных мать, сестру, тетю, хотела изобразить на своем лице печаль, и когда они спросили бы: «Ну что, не получилось?», воскликнуть: «Нет, нет, меня приняли, меня приняли!»
И вот этот тщательно подготовленный эффект был развеян в прах. Надо сказать, что впоследствии, на протяжении всей ее жизни, моей жизни, нашей общей жизни «моя милочка» ухитрялась таким образом красть концовки моих историй и анекдотов. Не было ни одной забавной истории или какого-нибудь приключения, которые она, опередив меня, не сопроводила бы замечанием вроде «Надо сказать, что он был болен…», «следует добавить, что он был мужем дамы» и так далее, – то есть уточнением, лишавшим всякого смысла и интереса мой рассказ.
Итак, перепрыгивая через ступеньки, я поднялась по лестнице и стала умолять мать, успевшую поцеловать меня, несмотря ни на что, стала умолять ее уйти в квартиру и сделать вид, будто она ничего не знает. Она согласилась, а вместе с ней и тетя, и мои сестры.
В кои-то веки они оказались на высоте, приняв мой каприз, и если не поняли его, то, по крайней мере, примирились с ним. Они ушли, я позвонила. Мать снова открыла дверь, вопросительно глядя на меня. Я приняла горестный вид, она подняла брови, а я выпалила: «Меня приняли, меня приняли!» и, как мечтала, бросилась ей на шею. Странно, но все это я восприняла так, словно это было правдой и словно моя мать действительно удивилась. Наверняка пристрастие к театру жило во мне с давних пор, раньше, чем я думала и когда-либо признавала. С того утра оно меня не покидало, и должна сказать, что это был самый прелестный спутник, о котором женщина, отчасти смотревшая на жизнь как на забаву, может только мечтать: видеть свою жизнь со стороны и если возникнет необходимость, то подхлестнуть ее, придать ей остроты – что может быть лучше!
Франсуаза Саган – Саре Бернар
Дорогая мадам,
Я ожидала от Вас разных сюрпризов, но этот последний оказался весьма выразительным. Придать остроты своей жизни! То, что Вам хотелось придать остроты своей жизни, наводит меня на мысль о тех, кто добавляет перца в соус кэрри. Но, строго между нами, скажите все-таки, чему Вы приписываете этот незамедлительный успех у людей консерватории, уже довольно пресыщенных? Не могли же Вы поразить их «Двумя голубями», полагаю, они знали конец; да и Ваша внешность, как Вы сами говорите, кроме оригинальности, была ничем не примечательна. Тогда почему эти циники не устояли перед «Двумя голубями»? Или господин де Морни имел такое большое влияние? Вы об этом не задумывались?
Сара Бернар – Франсуазе Саган
Признаюсь, при жизни такой вопрос мне никогда не задавали. В ту пору он наверняка показался бы скандальным. Гораздо более удивительным моим почитателям могло показаться то, что меня не произвели в сосьетерки «Французского Театра» [16] сразу же, как только я открыла рот. Нет-нет, шучу! Почему? Почему? Представьте себе, из-за моего голоса. У меня дивный голос, несравненный голос. На этот раз слова «дивный» и «несравненный» абсолютно уместны. Я могу взять две октавы: без всякого усилия я перехожу от самой низкой к самой высокой и часто прибегаю к этому. Я воспользовалась этим сразу же, инстинктивно, скользя от одной к другой, чего в то время не делал никто. У театральной актрисы начала моей эпохи был выбор между двумя видами эмоций: неистовыми и плаксивыми. То есть нам надлежало выйти на сцену, встать на ноги (каковые, как правило, у нас были крепкими) и извлечь из нашего «запасника» (предварительно наполнив его воздухом) либо яростный гнев и крики, способные распугать всех птиц и даже билетерш, либо, напротив, своего рода монотонный речитатив, жалобный и слезливый, предпочтительно в необычайно высокой тональности.
Без таких крайностей спасения не жди. Нам следовало рычать или плакать, жаловаться или угрожать. Несчастный Расин, озабоченный несколько иными психологическими тонкостями, должен был перевернуться в своей могиле. У меня был красивый голос, я это знала. Я поняла это, когда читала стихи своим маленьким подружкам. Я даже видела, как сестра Сесиль переставала порой шептать молитвы, когда во время перемены я читала стихи во дворе. Я видела ее взгляд, задумчивое, вернее, зачарованное выражение ее лица, а позже такое же точно выражение я видела на лицах людей восприимчивых и очень разных.
У меня голос, который (об этом достаточно много было сказано) ласкает, и мне действительно думается, что он ласкал нервы. Ухо – орган весьма чувствительный, и мой голос оказывал на него действие сродни компрессу – если это слово не слишком прозаично. Что-то в моем голосе всегда, в зависимости от моих желаний, умиротворяло или волновало, завораживало или ободряло, успокаивало или приводило в отчаяние моих слушателей. Человеческий голос может стать абсолютным оружием, говорю я тем, кто еще не знает этого. Исключая артистов, для которых голос – это ремесло, я торжественно уведомляю политических деятелей, и врачей, и адвокатов: если пользоваться своим голосом и умело обращаться с ним, то можно получить неограниченную власть как над отдельным существом, так и над толпой. Как, Вы думаете, удавалось Дантону [17] неделями противостоять свирепым допросам Революционного трибунала, если не с помощью своего голоса? (Только не вздумайте, с Вашей-то бесцеремонностью, спрашивать меня, встречалась ли я с Дантоном!)