Шрифт:
— Вы фельдшер, и я в ваших советах и консультациях не нуждаюсь.
Это взорвало Леву. До сих пор к нему все относились с определенным уважением и не попрекали, что он фельдшер.
— Если так, — закричал Лева, — я с вами работать не буду. Я забочусь не о себе и не о своем авторитете, а о восстановлении здоровья людей. — И он, громко хлопнув дверью, ушел. Ушел. А совесть мучает, не дает покоя: какой же ты христианин, как же ты побеждаешь зло добром? Ведь надо же было все-таки найти подход к этому врачу, а не поступать так резко. Бегут мысли: что, если пойти позвонить начальнику санчасти, чтобы перевели в другое отделение, что с этим врачом работать нельзя? Он молился, и буря в душе утихала. Ему становилось все более и более стыдно за себя. Ведь, как верующий, он совсем не должен хлопать дверью. Ведь нужно быть кротким, терпеливым, рассудительным. Что же, пойти к нему, извиниться? Подумает — испугался. Нет, не пойду…
Прошло более часа. «Как же это я не буду работать? А больные-то? Кто будет делать им перевязки? Ведь эти прибывшие два фельдшера не справятся с объемом работы по всей больнице. Имею ли я право оставлять медицинскую работу из-за того, что врач поступает неправильно? Нет! Нужно работать, нужно идти просить извинения и подойти к врачу так, чтобы он в конце концов понял свои ошибки».
— Простите меня, я погорячился, — сказал Лева, входя в кабинет врача.
— О, ничего, ничего, это пустяк! — сказал врач. — Садись. Ты уж меня тоже извини, я тебя напрасно фельдшеризмом упрекнул. Я тут навел справки, говорил с начальником колонны; все говорят, что ты знающий, опытный, не хуже врача. Я думаю, у нас дело наладится.
Действительно, не прошло и нескольких недель, как Лева и этот врач вполне сработались, понимали друг друга, и дело пошло гладко. Лева благодарил Бога, что Он помог ему не проявлять никакой гордости, но с помощью Его достигать успеха. И, в конце концов, получилось так, что какие бы мероприятия ни предлагал Лева на пользу дела, врач соглашался, и все было хорошо.
Наступила зима. В лаборатории работал старичок-лаборант, седой, изможденный болезнью. У него был облитерирующий эндартериит. Пальцы на правой ноге омертвели, были черны, как уголь, и сухи. Он мучился от нестерпимых болей и, садясь на стул, беспрерывно покачивался, чтобы как-то заглушить нестерпимую боль. Курил он непрестанно.
– Разве вы не знаете, что при вашей болезни курить нельзя? — говорил ему Лева. — Ведь никотин — страшный сосудистый яд и ведет к дальнейшему омертвению стопы.
– Не могу, не могу! — говорил несчастный. — Столько пережито, столько следствий; одно у меня утешение — табачок. И вот, когда курю, кажется, и боль не так сильно чувствуется.
– Вы могли бы, конечно, применять немного наркотики, — сказал Лева. — Это разрешается делать таким больным.
– Не хочу, не хочу! — сказал старик, страдальчески смотря вдаль. — Наркотики — это уже смерть, верная наркомания. Я все еще надеюсь: может быть, освободят, сактируют, ведь все знают: я безнадежный больной. Только, говорят, 58-ю статью теперь перестали актировать. И даже многих, у кого кончается срок, не отпускают на волю.
– А вот что я вам хочу сказать, — начал Лева. — Чувствую себя больше не в состоянии молчать. Во всяком горе, беде помогает Христос. Силой Его вы можете освободиться от табака. Он прощает все и дает большую перспективу, чем освобождение на волю. Он дает вечную жизнь.
— Я слышал, что ты верующий. Я знаю, что тебе легче живется, чем мне. Но я не могу, к сожалению, верить. С юности у меня созрело материалистическое мировоззрение, шагал в ногу с передовыми, а потом вот выбросили, посадили, и теперь у меня нет никакой веры, никаких убеждений — пустота и одно страдание. Вот умру, буду кучей навоза, и все.
Тут пришли за анализами, разговор прекратился. Проверяя связь, в колонну заглянул воронежский брат. Лева был счастлив встретиться с ним. Брат был очень печален, и какая-то затаилась грусть, почти ужас таились в его глазах.
– Вы что-то очень переживаете? — спросил Лева.
– Да, ты прав. Никому не скажу, но с тобой поделюсь. Только смотри, никому ни слова, пропадешь. Конечно, всех этих арестованных куда-то вывозят. Есть особые вагоны, которых никогда раньше не было. — Он замолчал.
– Я, когда ездил за медикаментами, — подтвердил Лева, — тоже видел какие-то особые пульмановские вагоны. Внутри они разгорожены толстыми решетками.
– Да, некоторых, видимо, в этих вагонах куда-то увозят. А вот многих-то… — он замолчал опять, посмотрел кругом, никого поблизости не было. — Вот когда я проверял связь, линию, приходилось пробираться через леса, и я видел бугры, видел свежие сожженные вещи заключенных. Да, их, конечно, расстреливают…
Редко, редко кто возвращался из этих следственных тюрем. Но вернулся Букацик. Он страшно постарел, был истощен до неузнаваемости.
– Что же с вами было, — спросил Лева.
– Все допросы, — уклончиво ответил он. — Все допрашивали, почему у меня нерусская фамилия, не связан ли я с Польшей и в каких организациях участвую по свержению Советской власти…
Скоро Букацика куда-то отправили.
Кончился срок Левы, но его не освобождали. Как и многие другие, он сидел теперь в заключении без всякого срока. Это называлось — отбывать наказание «до особого распоряжения».
Заключение свыше срока нисколько не огорчало и не расстраивало Леву. Спешить было абсолютно некуда. И по тем письмам, которые Лева получил от матери, и по всей обстановке он знал, что дело Божие полностью разгромлено. В Куйбышеве закрыли часовню — ту самую, которую многие звали «ловушкой», и всех братьев, активно принимавших участие в деле Божьем, арестовали и убрали «без права переписки».