Шрифт:
— Сударь,— перебил я,— позвольте вам напомнить, что один из этих кровопийц ожидает меня к завтраку.
— Помню, сударь, но полагаю, вы приглашены туда в качестве человека глубоко уважаемой мною профессии, потому что как врачеватели души, то есть священники и вообще духовенство, из которого я не исключаю ни один монашеский орден, так и врачеватели тела...
— Не должны опаздывать, если хотят спасти больного,— вторично перебил я старика, дернув его за рукав, чтобы вырвать из сомнамбулического состояния — болтовня начинала его усыплять.— Я знаком с вашими сыновьями...
— Короче, сударь,— подхватил гость,— я утешаю себя лишь одним: мой старший, тот, который арестован, всего лишь офицер, а не поэт, как младший — автор «Карла Девятого», и, следовательно, не привлечет к себе внимания печатными выступлениями, после того как я вытащу его из этой истории, и вытащу не без вашей помощи, если вы, конечно, разрешите мне надеяться на нее.
— Здравая мысль! — одобрил я, примирясь с необходимостью дослушать до конца.
— Не правда ли, сударь? — обрадовался добряк.— Между прочим, Андре совсем не глуп — это он составил письмо Людовика Шестнадцатого к Конвенту. А переоделся я ради вашей же безопасности: вы бываете у этих вождей и я побоялся вас скомпрометировать.
— Того, кто независим и бескорыстен, нельзя скомпрометировать,— вставил я.— Но продолжайте.
— Черт побери, сударь! — воскликнул мой собеседник с запальчивостью старого вояки.— Да вы понимаете, как ужасно было бы скомпрометировать порядочного человека вроде вас, обратясь к нему за услугой?
— Я уже имел честь предложить вам...— опять подал я голос, учтиво указывая на шкаф.
— Мне нужно вовсе не это,— возразил он.— Я отнюдь не собираюсь прятаться, а, напротив, намерен как можно чаще показываться на людях. Мы живем в такое время, когда необходимо действовать; бездействие вредно в любом возрасте, а за свою старую голову я не боюсь. Меня тревожит мой бедный Андре, сударь; мне нестерпимо думать, что он все еще в этом ужасном Сен-Лазаре.
— Он должен оставаться в тюрьме: это для него самое лучшее,— отрезал я.
— Я пойду...
— Ни в коем случае!
— Я поговорю...
— Ни в коем случае!
Тут бедняга смолк, засунув руки между колен с печальным и подавленным видом, который растрогал бы самые бесчувственные сердца. Он смотрел на меня, как преступник под пыткой взирал бы на судью в какую-нибудь блаженной памяти «органическую» эпоху. Его увядшее обнаженное чело покрылось морщинами, как спокойное море внезапно покрывается рябью: сперва, от изумления, они взметнулись вверх, потом, от огорчения, опустились вниз.
— Я вижу, что госпожа де Сент-Эньян обманулась,— вздохнул он.— Я не в обиде на вас: в наше прискорбное время каждый сам за себя. Прошу только сохранить наш разговор между нами, а я не побеспокою вас больше, гражданин.
Последнее слово тронуло меня сильнее всего: старику потребовалось усилие, чтобы его выдавить. Вид у него при этом стал такой, словно с губ его сорвалось ругательство; с тех пор как родилось обращение «гражданин», еще никто не произносил его более красноречиво. Первый слог прозвучал как долгое карканье, два последних — как торопливое кваканье лягушки, плюхающей по болоту. В этом «гражданин» заключалось столько неподдельного презрения, отчаяния и перехватывающей горло боли, что вы содрогнулись бы, особенно если бы видели при этом, с каким трудом добрый старец поднялся с кресла, для чего ему пришлось упереться в колени руками с синими прожилками вен. Когда он наконец выпрямился, я остановил его, осторожно усадил на подушку и начал:
— Госпожа де Сент-Эньян не обманула вас, сударь: перед вами верный человек. Я еще не презрел ни одного вздоха, хотя с некоторых пор слышу их немало, особенно последних...
Моя суровость заставила его вздрогнуть.
— Я лучше вас представляю себе положение узников, в особенности того, кто обязан вам жизнью, но может лишиться ее, если вы будете продолжать действовать, как изволили выразиться. Не забудьте, сударь: при землетрясении следует оставаться на месте и не двигаться.
Он ответил лишь сдержанным, вежливым и безнадежным полупоклоном, и я почувствовал, что из-за своей резкости утратил его доверие. Как я ни настаивал, чтобы он затаился от всех и хранил полное молчание; как ни толковал ему, притом насколько мог любезно, что каждый возраст по-своему легкомыслен, каждая страсть по-своему неосторожна, а отцовская любовь — почти что страсть,— он не поднимал потупленных и полузакрытых глаз.
Пусть он, добавил я, не требует от меня более подробных объяснений, а просто примет в соображение, что я не был бы так настойчив с ним в столь серьезных обстоятельствах, не будь я убежден в опасности, которой чревата любая попытка предпринять какой-либо шаг; что, хотя я не вправе сказать почему, он может мне верить; что нынешние правители государства доверяют мне больше, чем кому бы то ни было; что, общаясь с ними, я не раз пользовался случаем, чтобы вырвать из их лап или ловко вытащить из их когтей несколько человеческих жизней; но что именно сейчас, когда я лично заинтересован в судьбе его старшего сына, поскольку тот — близкий друг женщины, родившейся у меня на глазах и почитаемой мною за родную дочь, я категорически рекомендую ему пребывать в безмолвии и положиться на судьбу, как порой беззвездной ночью полагается на нее лишившийся компаса кормчий. Нет! Уж так суждено: на свете всегда будут существовать натуры, настолько обкатанные, отшлифованные, утонченные и ослабленные цивилизацией, что стоит их задеть хотя бы словом, как они замыкаются в себе, сворачиваясь, словно мимоза. А у меня подчас чересчур крепкая хватка. Словом, уговоры оказались напрасны. Старик выслушивал мои советы, покорно соглашался со мной, но я чувствовал: при всей своей учтивости он внутренне неколебим, как утес. Это было старческое упрямство, злополучный инстинкт полуослепшей воли, которая, как надломленная мачта над пошедшим ко дну кораблем, еще торчит на поверхности, когда остальные наши способности уже исчезли в пучине времени.
23.
Об иероглифах доброго канонира
Я перехожу от одной мысли к другой так же быстро, как глаз — от света к тени. Едва мне стало ясно, что спор бесцелен, я прервал его. Господин де Шенье поднялся, и я молча проводил гостя до лестницы, но в дверях все-таки не удержался и сердечно пожал ему руку. Бедный старик! Мой порыв взволновал его. Он обернулся и кротко — увы, что упрямее кротости! — промолвил: