Шрифт:
— А Китти Белл? Что стало с Китти? — осведомился Стелло, заглядывая в холодные глаза Черного доктора.
— С Китти получилось худо,— ответил тот,— и виной тут если уж не тоска, то каломель английских врачей. Видя, что меня не зовут к Беллам, я через несколько дней сам зашел в лавку отведать пирожных. Оба прелестных мальчика оказались на месте, они играли и пели, но курточки на них были черного цвета. Я ушел, хлопнув дверью так, что она едва не разлетелась.
— А тело поэта?
— Успокойтесь. Чужие руки коснулись его только затем, чтобы обрядить в саван и положить в гроб.
— А его стихи?
— Потребовалось полтора года терпения, чтобы собрать, склеить и перевести рукописи, изорванные им в ярости. На углях камина он сжег лишь конец «Битвы при Гастингсе», от которой уцелело всего две песни.
— Вы раздавили меня этой историей,— простонал Стелло и упал в кресло.
Скорбные и молчаливые, как Иов с друзьями, они просидели с глазу на глаз три часа сорок четыре минуты. Затем, словно продолжая разговор, Стелло вскричал:
— Но что же предлагал мистер Бекфорд в своей записке?
— Ах да! — спохватился Черный доктор, как бы внезапно поо-будясь от сна.— Место камердинера при его особе.
19.
Печаль и сострадание
Пока Черный доктор вел свой рассказ, а еще дольше молчал, наступила ночь. Высокая лампа освещала часть комнаты Стелло: эта комната была так просторна, что свет не достигал ни ее углов, ни далекого потолка. Длинные толстые занавеси, старинная мебель, брошенное на книги оружие, огромный стол, покрытый скатертью до полу, и две чайные чашки на нем — все тонуло в тени, сверкая, лишь когда красный огонь в камине вспыхивал особенно ярко, а в остальное время только угадываясь в желтоватых отблесках лампы. Лучи ее отвесно падали на бесстрастное лицо Черного доктора и широкий лоб Стелло, блестевший, как череп из полированной слоновой кости. Доктор смотрел на это чело пристальными немигающими глазами. Он, казалось, молча следил, как вступают под этот лоб его собственные мысли, которым предстоит выдержать схватку с мыслями человека, чей недуг он взялся излечить. Не так ли генерал наблюдает с холма за своей армией, ворвавшейся во вражескую крепость, и прикидывает, трудно ли
будет окончательно сломить гарнизон уже наполовину захваченной твердыни?
Неожиданно Стелло поднялся и начал большими шагами мерить комнату. Правую руку он запустил под рубашку, словно затем, чтобы сдержать сердцебиение или разодрать себе грудь. В тишине были слышны только стук его каблуков, приглушенный ковром, да монотонное посвистывание вместительного серебряного чайника, этого неиссякаемого источника горячей влаги и наслаждения для обоих полуночников. Расхаживал Стелло быстро, роняя на ходу горестные восклицания, болезненные стоны сомнения, подавленные ругательства и неистовые проклятья — в тех, разумеется, рамках, в каких может себе это позволить тот, чьей второй натурой стала сдержанность, привитая жизнью в большом свете.
Вдруг Стелло остановился и схватил доктора за руки.
— Значит, вы видели его? — воскликнул он.— Видели и держали на руках этого злополучного юношу, сказавшего себе: «Отчайся и умри», слова, которые вы часто слышали по ночам от меня? Но я стыдился бы стенать, стыдился бы своих страданий, если бы не знал, что муки, причиняемые страстями, не уступают мукам, причиняемым бедой. Да, все происходило так, как вы рассказывали; да, я сам каждый день вижу людей, похожих на мистера Бек-форда и чудесным образом воскресающих из поколения в поколение под тусклой личиной ревнителей общего блага.
О церемонные комплиментщики, неторопливые размазыва-тели нравоучительных банальностей, легковесные изготовители тяжелой и все удлиняющейся цепи, которую именуют сводом законов, вы, кующие десятки тысяч ее звеньев, соединенных между собой наугад, по воле случая, чаще всего неравных по размеру, как зерна четок, и всегда оторванных от нерасторжимого золотого кольца религиозного принципа! О худосочные члены политических, а вернее, аполитичных институтов, дряблые жилы народных собраний, чья вялая мысль, расплывчатая, неуверенная, разноречивая, близорукая, продажная, робкая, ветреная, желчная, неуклюжая, непоседливая, а главное, ныне и присно пошлая и вульгарная мысль бесконечно уступает в единстве и согласованности доводов простой и серьезной мысли какого-нибудь феллаха в пустыне, который управляет своими домочадцами, как ему подсказывает сердце! Не довольно ли с вас и того, что вы победоносно усугубили своим весом тяжесть вьюка, взваленного хозяином на бедного осла, который ясно и недвусмысленно объявляет этого хозяина своим врагом? Неужели вы хотите перенять высокомерие монархии без ее наследственной утонченности, но зато добавив к нему свое выборное хамство?
Да, черный и чересчур вещий доктор, да, эти люди именно таковы! «Триста франков и чердак — вот все, что нужно поэтам»,— твердит один. «Нищета — вот их муза!» — вторит другой. Браво! Смелей! «У этого соловья сладкий голос. Выколите ему глаза — он запоет еще слаще». Такие опыты уже ставились... И, видит бог, эти люди правы.
О троица небесная, чем же так провинились перед тобой поэты, что ты создала лучших из людей для того, чтобы их отталкивали и отвергали подонки?
Вот что примерно говорил Стелло на ходу. Доктор ерзал подбородком по набалдашнику трости и улыбался.
— Куда же улетучились «синие дьяволы»? — полюбопытствовал он.
Больной остановился. Он закрыл глаза и тоже улыбнулся, но ничего не ответил, словно не хотел доставить врачу удовольствие, признав, что его недуг побежден.
Париж был погружен в сонное молчание, и снаружи доносился лишь хриплый звон башенных часов, отбивавших где-то три четверти весьма позднего часа пополуночи. Неожиданно Стелло опять остановился посреди комнаты, вслушиваясь в удары, звук которых ему, видимо, нравился. Он запустил пальцы себе в волосы, словно для того, чтобы взять себя в руки и успокоиться. Присмотревшись к нему, вы могли бы заключить, что он вновь натягивает душевные бразды и воля его становится достаточно сильной, чтобы смирить неистовство овладевшего им отчаяния. Он вперил-с я расширенными зрачками в глаза доктора и начал печально, но твердо: