Шрифт:
— Ночной звон часов напоминает мне кроткие голоса каких-то дальних друзей, поочередно окликающих меня и спрашивающих: «Что с тобой?»
Одиноко сидя в том жестком кресле, где сейчас сидите вы, я не могу без волнения внимать их бою. Это пора духов, легких духов, которые поддерживают нашу мысль, летящую на прозрачных крылах, и придают ей особенную яркость. Я чувствую, что свободно несу бремя существования по просторам времени, которые она пересекает, а она шепчет мне: «Все, что любимо тобой, уснуло; ни с кем, о ком ты печешься, не может сейчас случиться ничего худого». Мне кажется, будто я один призван бодрствовать и волен тратить, как захочу, мгновения, отпущенные смертным на сон. Да, это моя доля радостей, я наслаждаюсь ею и не обязан отчетом никому из тех, чьи глаза смежены дремой. Такие часы благотворно действуют на меня. Они, мои нежные друзья, почти всегда приносят мне в подарок какое-либо неземное чувство или мысль. Быть может, время, незримое, невесомое и безмерное, словно воздух, так же неотвратимо, как он, оказывает влияние на людей. Недаром бывают и неблагоприятные часы. Такова для меня столь всеми восхваляемая сырая пора зари, сулящая мне лишь тоску и подавленность, потому что вместе с ней на целый утомительно долгий день, который, сдается, никогда не кончится, пробуждается шумная толпа. И если в такой миг в моих глазах вновь читается жизнь, то лишь потому, что на них набегают слезы. Но это все-таки жизнь, и возвращает меня к ней боготворимое мной ночное безмолвие.
О, я ощущаю в душе непреходящую жалость к тем прославленным беднякам, при агонии которых вы присутствовали, и ничто не умалит мою любовь к этим милым мне мертвецам.
Увы, я знаю людей, подобных им и столь же несчастных, но по-разному принимающих свой горький удел. У одних скорбь превращается в шутовство и грубое зубоскальство; их участь, на
мой взгляд, особенно незавидна. Другие, сердце которых отравлено отчаянием, становятся злы. Но разве это их вина?
Говорю вам с полной уверенностью: человек редко не прав, общественный строй — всегда. Пусть тот, с кем поступают так, как с Жильбером и Чаттертоном, бьет сам, бьет направо и налево. Я испытываю к нему — нападай он даже на меня самого! — нежность матери к ребенку, пораженному еще в колыбели тяжелой и неизлечимой болезнью.
— Бей меня, сынок,— говорит она,— кусай меня, бедный невинный страдалец! Ты ничем не заслужил такие муки. Кусай мою грудь — тебе станет легче. Кусай, дитя, это тебе на пользу.
Доктор все так же невозмутимо улыбнулся, но взгляд его помрачнел и посуровел, и с обычной для него неумолимостью мраморной глыбы он возразил:
— Зачем мне, скажите на милость, видеть, что ваше сердце — неисчерпаемый источник милосердия и терпимости и что ваш разум, спеша на помощь сердцу, непрерывно выказывает любому преступнику не меньше снисхождения, чем Годвин убийце Фол-кленду? Что мне в той врожденной ангельской кротости, которой вы по любому поводу готовы дать волю? Разве я женщина, у которой чувство всегда может возобладать над рассудком? Возьмите себя в руки, сударь. Слезы портят зрение.
Стелло тут же сел, потупился, но немедленно поднял глаза, исподлобья посмотрев на собеседника.
— Следуйте ходу мысли, приведшей нас туда, где мы теперь оказались,— продолжал доктор.— Следуйте ему, как течению реки со всеми ее изгибами: вы убедитесь, что мы прошли совсем еще немного. Мы нашли на берегах ее абсолютную монархию и представительную власть, ту и другую со своими исторически подлинными поэтами, униженными и презрительно обреченными на нищету и смерть, и от меня не укрылось, что, когда мы перешли ко второй форме власти, вы ожидали, что при ней нынешние великие мира сего окажутся разумней и лучше поймут тех, кто станет велик завтра. Вы обманулись в своих чаяниях, но не настолько, чтобы окончательно отречься от смутных упований на то, что еще более демократичный строй сам по себе исправит пороки двух предыдущих. Я видел, как перед вашим умственным взором развернулась история всех республик с их превозносимыми в коллежах добродетелями. Умоляю вас, избавьте меня от ссылок на них, потому что в моих глазах античность поставлена философией вне закона за свою приверженность к рабству, и уж раз я, вопреки обыкновению, выступаю сегодня в роли рассказчика, дайте мне спокойно поведать третью, и последнюю, историю, которая камнем лежит у меня на сердце с того дня, когда я стал ее очевидцем. Не вздыхайте так, словно вашей груди хочется отогнать подальше даже воздух, сотрясаемый моим голосом. Вы отлично знаете, что вам неизбежно придется внять ему. Разве вам это внове? Бог приделал нам голову выше сердца для того, чтобы первая властвовала над вторым.
Стелло потупился с покорностью осужденного, выслушивающего приговор, но тем не менее воскликнул:
— И все это потому, что в день, когда меня осаждали «синие дьяволы», у меня мелькнула глупая мысль вмешаться в политику? Неужели из-за фразы, вырвавшейся у меня в числе стольких необдуманных слов, которые исторгает у человека болезнь, стоит с таким ожесточением спорить со мной? Ведь эта мысль — всего-навсего беглый взгляд, которым утопающий матрос в отчаянии окидывает далекий берег, всего-навсего...
— Поэзия! Поэзия! На деле все обстоит иначе,— перебил доктор, громко и тяжело, как молотом, стукнув по полу тростью.— Вы пытаетесь обмануть самого себя. Ваша мысль вырвалась не случайно: она давно занимала вас, вы втайне носились с нею, обдумывали и лелеяли ее. Она незаметно пустила в вас глубокие корни, и вы даже не чувствовали их, как не чувствуете корней зуба. Гордыня и тщеславное желание утвердить верховенство разума заронили в вас эту мысль и взрастили ее, как во многих других, кого я не сумел излечить. Вы просто не смеете признаться себе, что одолеваемы ею, и хотите проверить свою ложь на мне, небрежно сде-
лав вид, будто все получилось случайно и вы не имели в виду ничего подобного.
О, эта присущая всем нам роковая склонность сворачивать со своей стези и изменять своей природе! Откуда она, как не от ребяческого желания поиграть в ту же игру, что другие, не думая, хватит ли на это сил, и считая, что мы все можем? Откуда, как не из свойственного самым независимым характерам стремления полностью отгородиться от того, что мило человеку толпы? Откуда, как не из минутной слабости, когда душа устает от самосозерцания и ухода в себя; когда ей становится невмоготу жить в блистательном одиночестве, питаясь исключительно собственным «я»; когда она поддается соблазнам внешнего мира, изменяет себе, перестает чувствовать свою обособленность и отдается на милость бесцеремонного ветра событий?
Повторяю: моя задача — вывести вас из состояния подобного упадка, но вывести постепенно и принуждая, вопреки усталости, следовать по грязным дорогам подлинной социальной жизни, по которым нам нынче уже пришлось немного пройти.
На этот раз с мрачной твердостью человека, который решил заколоться и собирает для этого все силы, Стелло воскликнул: — Говорите, сударь!
И вот как заговорил Черный доктор в зловещем безмолвии холодной ночи.