Шрифт:
Будь, пища, не камнем в желудке и жиром на теле,
А нектаром в душе и во всём здравом теле.
Наполнись, пища, сытным духом, спокойствием,
Дай рабу Божьему Меркурию полное удовольствие.
Паче всего напитай кровь его и мозг,
жилы и кожу, а остальное, что не уйдёт, верни.
Ибо негоже оно ни телу, ни духу его.
Раб Божий, Меркурий, силу имей,
а желание плотно поесть – умерь.
Сам от еды отвернись,
лишний раз Богу помолись…
Вот оно что. Диспозиция[19] наметилась, значит. Барин старый, нынешнего отец, бывало, сказывал: «Главное, Ерема, это диспозиция. Вот Кутузов, Михайло Илларионович, тот это понимал. Мы с ним на поле Бородинском вот так-то выстроили, смотри…». И рисовал на песке, на земле, на столе, на окне, где придется, ту самую диспозицию, что войну выиграла.
Вот и у нас диспозиция. С одной стороны я с Законом Божьим, Данила-зодчий с церковью и душевностью своей, что детишек привлекает, матушка, как ангел-хранитель, вот эта, значит, ведьма, с заговорами своими. С другой – Меркушино чревоугодие, Чертом проклятым подогреваемое.
Махнул я рукою на баб. Чем бы дитя не тешилось, лишь бы не плакало. Пошел из избы.
А когда все и случилось, так света белого я не взвидел, и ненавидел себя, и каялся, и в грудь бил, и слёзен был; а все же неутешен. Вот оно, расследование-то, чем окончилось. И заговоры бабьи тож. Сказывать страшно, а надо…
Краток буду, не о добром пишу.
Недельки через две после разговора нашего, по случаю праздника, то Иванов был день[20], и в угоду чреву, пили медовуху в избе, где обретался Меркуша наш. Таким, как он, не наливают в селах наших: рано еще. А он не спросился. Отлил себе раз, второй, третий, поскольку отец и соседи, опрокидывая чарку за чаркой, не помнили вскоре себя.
Заесть захотелось. Ночь на дворе. Матушка все съестное прячет, чтоб не объедался на ночь, чтоб спал голодным да спокойным. Не нашлось в избе ничего. У Меркуши голова кружится, небо с овчинку. Пошел, по привычке, Машку обворовывать.
Видно, перегнулся крестьянский сын через плетень. А голова-то, головушка, подвела.
Упал он к Машке под навес. Мало, что обжора Машка, так ведь еще и помнит обидчика своего, хорошо помнит.
Словом, к утру кинулись парня искать...
И нашли в загороде. Не Меркушу, а то, что осталось от него. Ноги в сапогах только и оставались несъеденными. Не прогрызла Машка кожи, аль утомилась уж, аль наелась, чудовище проклятое, людоедка, несытая тварь!
Надо ль сказывать, что пропала еще одна елисеевская шаль?
Господи, помилуй меня, грешного; прости, прости, прости! Виноват я Господи; упокой душу раба твоего, Меркушки, а мне дай покаяние и прощение, коли еще можно это для меня, дурака старого. Расследователя…
Глава 4.
Говорил я зодчему в те дни, скорбя душою:
– Вот скажи ты мне, человек ученый, мир повидавший. Отчего это так: не бдим, расслаблены, все – на потом. На потом пост, на потом – молитву, на потом – усердие к принятию Святых Тайн, на потом – смирение, на потом – добрые дела. Зато пищу, да обильней, – сейчас, крышу над головой – сию минуту, и остальное тоже – ну очень желательно. А рухнет мир, исчезнет это наваждение праха, и окажется, что гол человек как сокол...
Данила скорбеть отказывался. Он все считал, чуть не на пальцах, получалось изрядно интересно, хоть и страшно.
– Николушка – гордыня. Федор – зависть. Меркушка – чревоугодие… Ты, Ерема, природную русскую склонность к философии праздной оставь ныне. Мне, истины жаждущий (знаешь ли ты, что философия – это не что иное, как любовь и жажда мудрости?), другое от тебя надобно. Мне твое знание людей в селе потребно. Следующий грех, Ерема, это блуд, если по списку. А список этот ненашенский, католический получается. Потому как и Черт у нас какой-то злой, приблудный; мальцы вот как немца его описывали, да и девки те, что дочки его, тоже неродные получаются. Наши-то попроще должны бы быть. Этак заковыристо не устраиваются наши, что люди, что черти. Все проще у нас: выпил, в драке пьяной нож под сердце, аль купался и утонул в реке. По случайности вышло. На авось понадеялись, а оно боком и вышло. А тут замысел какой! Голову сломал уж, распутывая. Помогай!
Слушал я зодчего и вынуждался с ним согласиться. Мне такого, как Черт этот, вовек не придумать. А Черт, он должен быть по мне, по мужику, ну как лапти, к примеру. Родной. Как и велось на Руси отроду: сами на себя управу находили, сами голову в петлю и продевали. Что же это будет, ежели на простого такого, как я, крестьянина, этаких чертей с выдумкой напустить? Всех начисто переведет. Не допустит Господь, чтоб погибали мы этак-то, не по-христиански…
Зря я усомнился, зря духом упал. Это что ж получается, коли поразмыслить: немца-то мы били всегда. Пусть он и черт, а только немчура; понатужимся, подпояшемся, там батогом али веригою вдарим, здесь морозцем, а что, он непривычен; а то провианта лишим, а голодный он не сражается, потому как немец, у него все по положенности. Шапками закидаем, должны! Вот как Бог свят должны. Помоги, Господи! Иначе-то как, неужели пропадать деткам? Неужели не отстоим?
– Слышишь, Ерема, ты лицо упрости, а то прямо всех скорбящих утешение. Говори, кто из детей мужицких склонен к блуду?
Оскорбился я. Какой такой блуд у нас на селе? У нас его нет и быть не может. Все ж на виду, как на ладони все. И ведь отроки еще, какой такой блуд!
Данила смеялся долго.
– Дикий ты человек, Ерема, – говорит. – Сам бобылем век коротаешь, думаешь, и другие так-то? Они ведь мальчики; что ж, что на селе живут; а может, и того более хотят, они ж на природе, да здоровы, слава Богу. И видят у природы, и подсматривают. Как петух кур топчет, как кобель с сучкой сцепляются или быки коров покрывают, ну, чего там еще? Кто как здесь, в Липягах, блудит, Ерема?