Шрифт:
— Ну вот и приехали. В общем, Николай, выполняй свой приказ. Сейчас посмотришь, что за полицейская баба.
Он старался меня как бы ожесточить, понимая, что мне будет трудно исполнить приказ. Я, ища поддержки, предложил зайти вместе.
Открыл нам старик, пошел впереди в хату и подкрутил лампу, висевшую на стене. Свет был слабый, но с темноты показался ярким, осветил перегородку из досок, оклеенную розовыми обоями, в проеме без двери увидели пожилую женщину, лежащую на стульях, составленных в два ряда спинками наружу, свободное место сбоку принадлежало, видно, старику. Спросил его:
— Кто такие?
Старик ответил, что они с женой эвакуированные, добрались сюда из Ленинграда в сорок первом да так и остались. Он стоял посреди комнаты в женской шерстяной кофте, с замотанной платком шеей и беспомощно смотрел на нас.
— А где еще жиличка?
Говорю громко, стараясь придать своему голосу строгость, возбудить в себе раздражение против женщины, ходившей к полицейскому, но это только еще больше меня раздражает и кажется нелепым — кричать при этих несчастных двух стариках.
— Надежда? Здесь она, — сказал старик и показал на проем, закрытый занавеской. — Она тоже эвакуированная, из Ленинграда.
Я открыл занавеску и увидел молодую женщину, лежащую на железной кровати с двумя детьми, мальчиком и девочкой, девочке, наверно, годика три, мальчик выглядит старше. В душе пронесся целый вихрь чувств! Мне надо выполнить приказ! А приказ теперь делается еще более тяжелым, я начинаю свой подвиг с расстрела этой глупой женщины, навлекшей на себя и детей несчастье!
Надежда встала молча. Она в белой мужской рубашке, лицо бледное, с отечностью. Начинаю ей говорить, что она за свое поведение, за связь с полицейским, получила приговор.
— Тебя люди как эвакуированную приняли к себе! А ты им отплатила тем, что теперь вся деревня тебя боится, боятся помогать партизанам из страха перед твоим доносом! Нашла же ты время заниматься любовью со своим полицаем!..
Надежда, как окаменевшая, стоит с опущенной головой, висящими руками, я говорю ей самые обидные слова, а в голове проносится: да, сейчас я ее выведу во двор и застрелю, а затем вернусь в комнату и надо что-то делать с детьми, их не возьмут старики, они сами еле живы, а после всего их не возьмет и никто из деревни. Куда же их? Неужели оставить так, одних в холодной комнате, сесть в санки и уехать? Обращаюсь к Хотько:
— Павел, как быть с этой тварью?
Павлу тоже не по себе, отвечает сдержанно:
— Тебе приказ даден, так выполняй.
Вижу, что все мои речи, обращенные к виновной, не производят на нее впечатления, она окаменела, стоит в шоке, как большинство людей, когда им объявляют приговор. Опять начинаю:
— Как ты могла не думать о своих детях? Как могла пойти к врагу?! Из-за фашистов ты бежала из Ленинграда, а сейчас ходишь в Лепель — к своему врагу!
Понимаю бесполезность своих речей. Решаю: надо вывести ее из состояния оглушенности, заставить почувствовать страх смерти и тогда обращаться. Говорю шипя, чтобы не разбудить детей:
— А ну одевайся, идем на улицу!
Она механически садится, послушно всовывает ноги в большие солдатские ботинки, затянутые шнурками, которые, было видно, давно не завязывались и не развязывались, накидывает на плечи ватник, только что укрывавший ей ноги, и идет за мной. У двери бросаю:
— Возьми лопату, будешь копать себе яму, не заставлять же кого из деревни.
Выходим в темные сени. Щели светятся, и слышно, как на дворе метет ветер по земле снежинки. Опять меня пронзает мысль: куда я дену детей?! Женщина выходит и с лопатой идет по комьям земли огорода, шаркая огромными ботинками.
— Ну, — говорю зло, — копай здесь!
Она начала пробовать воткнуть лопату в замерзшие комы земли… и вдруг задергалась, заскулила. Теперь нужно вернуться в хату и еще раз поговорить, попытаться найти выход, выяснить, почему она ходила в Лепель, тогда будет ясно, что с ней делать.
Зашли в хату. Лампа бросала скудный свет, Павел сидел у стола, старики кутались на своих стульях, дети спали. И опять у меня смятение на душе.
— Николай, давай решай, — сказал Хотько, — долго ты с ней возишься.
Теперь мы садимся за стол, и я вижу ее плачущей, спрашиваю:
— Расскажи, когда была и зачем.
Она всхлипывает, уткнулась в руки, плечи трясутся:
— Я ж на базар… платье… детям поесть… Синее крепдешиновое… продать хотела… Он подошел, сказал: «Идем со мной, куплю твое платье». Пошла с ним, он сказал: «Дам тебе ржи ведро, понравилась ты мне»… Зашли в дом, а он… потащил… на кровать… Отдал зерно… и пошла… домой, они же дома голодные…
От страха, воспоминаний позора она дрожит, ее бьет плач, но плакать в голос она не смеет, чтобы не разбудить детей, меня тоже бьет озноб, и мне жалко ее, и вижу, что говорит правду, бьет озноб от этой страшной действительности, когда ты должен свершить приговор над человеком, попавшим под колесо событий. И вдруг меня осеняет — ведь не виновата она! Это внешне события против нее, а она — не виновата!!! И уже не думая, что мне тоже придется держать ответ за невыполненный приказ, я лезу в планшетку и достаю альбом, Хотько смотрит удивленно, что я хочу делать?