Шрифт:
— Но ведь я вам дал план! Какой вы строитель, если не сумели отличить паровой мельницы от нефтяного завода?
Эти слова сильно задели строителя.
— Э, что там ваш глупый план! Я на него и не смотрел.
— Ну, это ваша вина! — отрезал Леон. — За что вы у меня деньги получаете?
Они вели этот спор громко, все более повышая голоса. Леон раскраснелся, как рак; полное лицо строителя также налилось кровью. Между тем рабочие и кое-кто из посторонних, слыша, как сцепились «господа», остановились и с любопытством смотрели на это зрелище.
— Мой пане, — кричал разъяренный строитель, — я не за тем пришел сюда, чтобы слушать ваши грубости!
— А я не за тем, чтобы слушать ваши глупости!
— Пане, вы меня оскорбляете!
— Не очень страшное прегрешение!
— Вы вредите моему доброму имени!
— Вы навредили моим интересам!
— Ах, так? В таком случае прошу заплатить мне за мой труд, и я сегодня же возвращаюсь в Дрогобыч.
— О, тем лучше! Будьте любезны подать мне счет, и не только за эту работу, но и за постройку в Дрогобыче. Постараемся обойтись без такого гениального строителя!
И Леон с высокомерным видом отвернулся в знак того, что разговор окончен. А строитель, кипя от злости, швырнул на землю все, что было у него в руках, и, нахлобучив шапку и сплюнув, направился в Борислав, сопровождаемый громким смехом рабочих.
Работа продолжалась своим чередом. Леон долго ходил по площадке, оглядываясь по сторонам и тяжело дыша, пока не улеглось его раздражение. Спустя некоторое время он остановился перед Бенедей.
— Ну, что теперь будем делать? Строителя у нас нет.
— Если позволите, то я и сам поведу эту постройку по плану.
— Вы сами?
— А почему бы и нет? Штука нехитрая. Через месяц все будет готово.
— Я согласен! Я вижу, вы человек хороший и честный. Стройте! Даже кавцин [147] я у вас не потребую, я уж сам буду кое за чем присматривать. А о плате не беспокойтесь — я вас обижать не хочу!
Бенедя, говоря правду, рад был, что избавился от гордого строителя. А тут еще неожиданная доброта Гаммершляга, который разрешил ему без залога вести строительство, и надежда на еще более высокую оплату — все это. как солнцем осветило его, пробудило в нем много новых дум. Он суетился и метался, с головой уйдя в работу, не обращая внимания на то, что другие рабочие косо и завистливо посматривали на него, а кое-кто, быть может, даже считал его хозяйским прихвостнем. Это мало тревожило Бенедю. Его мысли были поглощены таким делом, ради которого, несомненно, стоило перенести и крупицу человеческой зависти.
147
Кавцин — денежное обеспечение, залог.
V
Июнь был на исходе. Наступала пора косьбы. Широкие болотистые луга Подгорья зеленели и красовались многоцветной густой травой. Словно широкие озера меж скалистых серых берегов, они волновались пахучей зеленью, дышали свежестью и прохладой. А вокруг них все было серо, мертво, тоскливо. Вспаханные пригорки серели пересохшими, сожженными «глыбами, реденькая рожь желтела на солнце, не успев и отцвести как следует. На овес и надежды не было: едва на пядь поднялся он от земли, да так и замер, зачах на корню, пожелтел и наклонился, как огнем опаленный. Картофель, не успев даже зацвесть, начал желтеть. Все складывалось так, чтобы отнять последнюю каплю надежды у бедных хлеборобов. Пред урожайная пора, которая началась было в этом году слишком рано, теперь тянулась слишком долго, — уже петрово заговенье [148] прошло, а ни грибов в лесу, ни ягод, ни черешен не было. Один оплошной стон и плач стоял в народе. Чернее черной земли ходили люди по дорогам и полевым стёжкам, собирая лебеду, щавель и разную зелень, выкапывая пырей, который сушили, растирали в порошок, смешивали с отрубями и раздобытой на последние гроши мукой и пекли из этой смеси хлеб. Каждое воскресенье можно было видеть на дорогах крестные ходы: со слезами на глазах, припадая к земле, народ молил о дожде. Но небо оставалось словно окаменелым, а широколицее, бесстыдно сверкавшее солнце, казалось, насмехалось над слезами и молитвами бедных людей.
148
Петрово заговенье — начало летнего посла, который заканчивается в так называемый «день святых Петра и Павла».
Начали появляться болезни: тиф и лихорадка. Опухшие от голода крестьянские дети, голые и синие, целыми вереницами ползали по выпасам и сенокосам, отыскивая щавель; не находя щавеля, они щипали траву, как телята, срывали листья черешен и яблонь, грызли их, мучились животами и умирали целыми десятками. Села, в которых, не умолкая, звенели бывало в погожий летний день детские голоса, теперь стояли угрюмые и безмолвные. Казалось, чума прошла по их пыльным улицам. Эта необычайная, мертвая тишина тяжелым камнем ложилась на сердце даже постороннему человеку. Идешь вдоль села — на улице ни живой души, разве только худая, жалкая скотина бредет и пасется без присмотра возле заборов да кое-где на дворике медленно передвигается, как лунатик, сгорбленный одинокий человек. Вечером в хатах темно: в печах не горит огонь, нечего варить и жарить, — каждый спешит забиться «в свой угол, чтобы хотя бы ночью не слышать стонов, не видеть страданий других. Эта страшная, мертвая тишина в селах Подгорья означала, что народ начинает опускать руки, терять надежду и впадать в такое состояние безразличия и одеревянения, в котором человек, уставший от чрезмерной боли, перестает уже чувствовать ее и гибнет тихо и безропотно, как тихо и безропотно вянет трава под знойными лучами солнца.
И пора косьбы, этой наиболее оживленной и поэтической полевой работы, не внесла ни оживления, ни поэзии в общий мертвый вид селений Подгорья. Медленно, как на похоронах, тянулись изголодавшиеся парни и мужчины на косьбу: косы едва держались на их исхудалых плечах. А стоило только взглянуть на их работу со стороны, жалость брала за сердце: такими истомленными, болезненными и медленными были движения этих косарей. Ни обычных песен, ни громкого смеха, ни шуток и каламбуров не было слышно. Пройдет косарь один-полтора прокоса и упадет на скошенную холодную траву, чтобы немного освежиться, отдохнуть, набраться новых сил. Жалость брала за сердце: так и видно было, что это не работа, а одно горе.
Через эти села, поля и луга неслась по большой самборской дороге легкая бричка, запряженная парой резвых лошадей. Гладкие, откормленные и сильные кони, крепкий, сытый и хорошо одетый кучер, новая, покрытая черным лаком бричка, да и сама фигура пана, статного, коренастого мужчины в расцвете сил и здоровья, румянолицего, с густой черной растительностью на лице, в красивой дорогой одежде, — все это удивительно не гармонировало с убожеством окружающей местности и людей. Но, наверное, вид едущего пана и его брички не был в столь большом противоречии с видом зачахшего, умирающего голодной смертью Подгорья, как мысли и замыслы этого пана с мыслями, господствующими вокруг, словно висевшими в воздухе над этими бедными селениями. Здесь — беспомощное отчаяние, предчувствие неизбежной гибели, полубессознательное желание как-нибудь и чем-нибудь продлить хотя бы на несколько дней эту жалкую, мученическую жизнь, а там…