Шрифт:
Языки огня, среди этого покоя, кажутся явлениями другой природы, дырой в холсте… Взбалмошные, трескучие, неистовые.
ноябрь
Снег на вершине Ванту, далеко-далеко, вечерней порой, когда небо становится темно-синим, серым, почти черным и краски окрестностей тоже все темней и темней — коричневые, зеленые, черные; это далекое пятно словно зажженная лампа, нет, не лампа (опять я наталкиваюсь на невыразимое), лишь отсвет, пронзающий неизвестно чем, — так случается, когда птица вдруг приоткроет на лету светлый испод крыльев, вспыхнув, как зеркало под солнцем, или про такую белизну лучше сказать — под луной? Этот лунный проблеск, а вокруг — бесконечные земля и небо, темно-синие, иссера-синие, исчерна-синие, синие по-грозовому, сплошная темнота, приоткрывающая вдруг в сердцевине пятнышко снега.
февраль
Сон. В Транссибирском экспрессе, ночью, пересекая бескрайние, серые, затуманенные равнины и думая о смысле слова «Сибирь» (из-за всего, что знаешь, похожего на удар бича, на шквал ледяного ветра), о лагерях, о Мандельштаме, напротив молодой незнакомой женщины, которая будет ехать со мной до самого Китая. Слышу, она тихонько плачет. Говорит, что сама не знает почему. Возражает, когда я спрашиваю, может быть, это я виноват, может быть, я слишком стар для нее и она чувствует себя пленницей; выглядит искренней. И вот когда она встает у окна, я приоткрываю ворот ее блузки, словно хочу показать луне, в чьем туманном свете за стеклом проплывают леса и снега, красоту ее шеи, ее лица, и сбивчиво спрашиваю, за что ей дана такая красота, как она с ней живет, и за что, для чего дарит ее мне? Лицо у нее понемногу светлеет. Но ни один из нас не находит ответа.
май
Готфрид Бенн. Интересно, пускай сквозь неравноценные французские переводы, смотреть, как от траурного экспрессионизма он переходит к своеобразной кубистской манере (вавилонское смешение мест, наречий, миров), чтобы закончить строгой формой, утверждающей «честь солдата», которая всему наперекор хочет противопоставить небытию эту слаженную и самодостаточную форму. Только вот верный ли это путь?
Может быть, слишком охотно поддаваясь собственным склонностям, я и у него нахожу наибольшую правду там, где больше всего «простоты» — между крайностями неистовства и подчеркнутого «классицизма». Иными словами, в той его манере, где он как бы невольно уступает прежней тоске или прежнему очарованию. Скажем, в стихах к датчанке, напоминающих «Дору Маркус» Монтале, или там, где он находит посланную из Йены материнскую открытку, или в одной из наиболее совершенных своих вещей, его «Оде к осени» под названием «Сентябрь»:
Ты, вместе с флоксами нависший над оградой…
История, эволюция. Не исключено, что методичный, рациональный подход к ним — даже при гигантских усилиях понять — приводит к совершенно безнадежным результатам. Не случайно голоса едва ли не всех вольных или невольных пророков последнего столетия говорят о конце. (Еще у Готфрида Бенна столько «последних» жестов, «последних» слов…) Шаг за шагом навстречу краху, обрыву: Леопарди, Бодлер, да и Тракль. Предчувствие смерти, почти убежденность в скорой гибели.
Но если все-таки верно, что любое усилие понимания наталкивается на «слепое пятно», конечную непрозрачность, то — закрадывается мысль — не через это ли слепое пятно и может дойти до нас какой-то безумный проблеск и может просочиться (слишком однозначное слово) надежда?
Но только не забывая, что эта мысль — вовсе не аксиома, на основе которой можно более или менее просто сызнова отстроить мир, что в самой своей глубине она темна, зыбка и способна лишь, скажем так, не дать сорваться, глотнуть воздуха в самую черную минуту, все равно остающуюся черной. Помощь, да, но которую не присвоить и которой не поделиться.
Дающая силу держаться в стороне от любой системы, за которой — опять однонаправленное движение истории, будь то вверх, будь то вниз.
Деревья и птицы. Что такое дерево с точки зрения птицы, гораздо лучше понимаешь или просто начинаешь замечать, когда смотришь на дерево сверху или если оно стоит за окном, из которого свешиваешься. Это ее владения, ее незапертая клетка со своими качелями, своими лестницами. Что-то вроде многоэтажного павильона или башни с пружинящими ступенями, освещенной, если это акация, белыми фонариками из слишком тонкой, легко мнущейся бумаги.
С этим отчасти связано всегдашнее удовольствие, смутное чувство, которое будит во мне слово «павильон». В нем заключено открытое, сквозное пространство, неотрывное от зелени и продуваемое ветром. Китайские сады, где поэты складывают тонкие гимны во славу мироздания.
Сон. Казалось, я в жизни не видел ничего прекраснее этих мест. Должно быть, все происходило на юге Центрального массива (во сне я вспомнил, что однажды уже бывал здесь), закатный свет наводил на мысль о Пуссене, а еще верней — о Бальтюсе [65] : где черные, где фиолетовые скалы из лавы или базальта, а над ними, до самого горизонта — исполинские склоны, поросшие темным лесом, и льющийся откуда-то (кажется, из-за моей спины) то розовый, то пурпурный свет. Было так прекрасно, что хотелось плакать. Особенно, может быть, в ту минуту, когда внизу, на середине одного из этих уводящих в бесконечность склонов под золотыми лучами, я заметил врезающуюся длинной полосой долину, где текла река, долину цвета скошенной травы на темном фоне лесов, при виде которой меня захлестнула такая радость, словно мне привиделся рай. Но это чувство, это счастье, кажется, еще усилилось, стоило мне обнаружить теперь уже на первом плане, совсем под ногами, кипучие, белые ручьи, одни из которых бежали по склону горизонтально, как оросительные каналы в Вале, а другие срывались прямо вниз. На краю одного, текшего выше других, вдоль дороги, сидела старая пастушка; я видел только ее сработавшиеся руки.
65
Бальтюс (собственно Бальтасар Клоссовский де Рола, 1908–2001) — французский живописец, близкий к сюрреалистам. Ему принадлежат несколько горных пейзажей.
Когда пришло время возвращаться в гостиницу, я вдруг понял, что оказался намного дальше, чем думал, и что добраться домой будет не просто.
июнь
Тюбинген. Смутно надеялся найти в гёльдерлиновской башне ту же, сохранившую прежний вид, комнату, где он прожил полжизни, окно, в которое вписывались монотонно сменявшие друг друга, не заполненные ничем времена года его последних стихов, — как худо-бедно находишь что-то от Монтеня в его библиотеке или от Руссо в Шарметте. Но видимо, к тому времени, когда в Германии пробудился интерес к Гёльдерлину, сохранять было уже нечего. Так или иначе, эти несколько гравюр, эти книги под стеклом, эти перекрашенные стены могли поймать разве что его тень, если она сюда еще забредала.