Шрифт:
Келейник Евтихий рассказывал после на трапезной, будто речь велась потаенная, но ему, якобы нечаянно, удалось подслушать, что говорили о глинянском юродивом Егоре, будто становой то и дело обещал: "Будьте спокойны, после моих увещаний на все согласится..."
– - Тут отец настоятель взялись за ключи от шкатулки и меня из покоев выслали,-- заключал свои повеетвования Евтихий. И при этом всякий раз почему-то вздыхал горестно, будто становой и настоятельская шкатулка странным образом ассоциировались у него, рождая элегическую грусть о каких-то прекрасных и несбыточных мечтаниях...
На "Алексея, божия человека,-- с гор вода", в самом деле, выпала такая ростепель, что и ночью нисколь не подстывало, капель не унималась, а в полдень уж катились целые потоки талой воды. По всему выходило -- быть ранней весне.
Об этом думает и древний привратник отец Герасим, грея на солнышке свои старые кости. Приглядывается мутными глазами к черным буграм оттаявших полей, прислушивается к звону ручьев, к птичьему гомону, ведет ласковую беседу с докучными сизарями.
– - Ну, что, тепло учуяли, а? Ишь, вы... Ну-ну, пошли, что на руки лезете! Еще крошечек? А вот и не дам, да... Ну, нате уж! Да что крыльями-то прямо по глазам хлещете? Обрадовались... Ну-ну, ладно, озорные, право...
Улыбается. Потом забывает о голубях, смотрит вдаль слезящимися глазами и думает:
"Стар уж, стар... Пожалуй, и не дожить до другой-то весны... А и то сказать, пора уж костям на покой, ох, пора! Все-то болит да ноет... Коли по правде, и верно рассудил отец рухальный: на что добрые сапоги? Ноги-то уж все равно не ходят? Не ходят, да... Отходили!"
Что-то далекое вспоминается от этих теплых солнечных ласк, слабо и смутно, жалостно-бессильно. Будто разворошили до земли забытый, сгнивший без толку зарод, а под ним уж давно заглохли, умерли все корешки трав и цветов, и уж ни одна-то былинка не проглянет, не зазеленеет под животворными лучами весеннего солнышка.
– - И памяти прежней не стало, рассудка, настоящего чтобы, нету... Непонятно все как-то, словно пеленой какой застилает...
Много непонятного вдруг подымается в старой голове отца Герасима, и ничего не развяжешь, не разберешь. Будто рыбу руками ловит: вот тут она, стоит, пригретая солнышком, уж совсем твоя, только взять, а сунулся -- и нет ничего, только вода еще больше замутилась...
Много непонятного. Вот наказывали сперва говорить богомольцам, будто еретик и побродяжка старец Егорий, а как-то утречком, по-приморозу, привез его в обитель отец казначей и приказал говорить, что праведник и прозорливец.
– - Не стало понятия, не стало...
Особую келейку в монастырской роще срубили, сам отец игумен посещает. И он, отец Герасим, тоже заходил к Егорию.
Две барыни у него в келье стояли о ту пору, смиренно так, а тот почто-то, едва вошел Герасим, поклонился ему земно, дал ягодку-черносливинку, облобызал, а барыням совсем неподобное показал из перстов...
– - К чему это возвещает? Непонятно все...
Солнышко греет жарче да жарче, ручьи сверкают, пахнет землей и лесом, грачи галдят в роще, голуби воркуют и шмыгают под ногами, взлетают и садятся на голову, на блюдо с копейками.
– - Кыш, вы! Кыш!
Не то дремлется, не то думается... Вспоминается.
– - Тогда еще не Герасим был, а Григорий-послушник. Ох, и силы же было! Пахать ежели, лошадь не успевает, сам один, почитай, плуг-то и ведешь... Блаженные памяти игумен Ианнуарий всегда говорил: "Голиаф". Прост был: настоятель, а сам невода тянул, после уху варил на берегу с прочей братией... Все было просто и понятно, все...
Голуби порхают, звякают о блюдо медные двушники, шлепают растрепанными лаптями богомольцы, отряхивая грязь, прежде чем войти в святые ворота. Порою с грохотом подкатит барская бричка.
Встает отец Герасим, кланяется и сейчас же,-- не по чину это, положим,-- садится. Восьмые десятки в доходе, ноги-то худо слушаются чина да устава...
– - Ну вот, отец, теперь и нас не обходят? А-а?
– - раздается подле знакомый голос отца казначея. Только теперь в этом голосе звучит довольство и сдержанный смешок, какой-то скрытый и заигрывающий. Смотрит на дорогу, как тогда, а в глазах -- плутоватые, веселые искорки. И уж не кашляет.
– - Не обходят, ваше преподобие, точно...-- кланяется отец Герасим.
– - Да, не обходят! Понимаешь ли ты сие, однако, а? Ох, старо место, гляжу я на тебя... В землю смотришь, в настоящее-то понятие и взять не можешь уж?
– - Не могу, ваше преподобие, что таить...-- кается отец Герасим.
– - Ну-ну, сиди тут пока что...-- уходит, покровительственно усмехнувшись.
А старик как-то по-виноватому смотрит себе под ноги, будто хочет одолеть что-то неукладывающееся в его голове. И голуби, взлетая ему на плечи, воркуют, шумят, точно хотят утешить: