Шрифт:
Ничего не добился Кузмищев ни от Памфила, ни от Агриппины. На палачей с кулаками кинулся:
— За что вам царь хлеб даёт?! Домой! В Москву!
Притворно объявил и сам притворно убрался.
Памфил, почти бездыханный, не о себе думал. Поманил Агриппину, прошептал:
— Отнеси сиделицам решето печёного луку. Нынче добрые стрельцы на страже.
Агриппина кинулась мужний указ исполнять и попалась.
Расправа у Кузмищева была короткой. Дом Памфила с имуществом на имя царя отписал, супругов по заранее заготовленной грамоте отправил в Смоленск, на выселки.
Родион ушёл из Боровска ночью, подался в Олонецкий край, к игумену Досифею. Знал, где его искать.
Кузмищев же, поразмявшись на пытках Памфила, взялся за Марию Герасимовну да за инокиню Иустинью. Мария Герасимовна горько плакала, но перекрестилась, как царь крестится, — щепотью. Её Кузмищев посадил с бабами-воровками.
Иустинья кресту отцов не изменила.
— В сруб пойдёшь, — сказал инокине дьяк.
— К Исусу Сладчайшему! — поправила его Иустинья.
В тот же день страстотерпицу сожгли.
Сначала весело тюкали топоры, а потом смолкли. Запахло дымом, да вкусно, смольём. Ветер донёс гул и треск пламени.
— Страшно? — спросил Феодора Евдокию.
Княгиня молча отирала мокрое от слёз лицо.
— Страшно, сестрица. Неужто и нас... в огонь? Господи! Господи!
— Пивали, едали, плоть гордыней тешили. Пришла пора платить за безумную, за беспечную жизнь...
— Ради нас пострадала бедная Иустинья. Нас пугают.
— Пострадала ради Христа! — твёрдо сказала Феодора. — Но и ты права. Сё последнее предупрежденье нам.
Княгиня разглядывала руки, будто по ним уже бежали струйки пламени.
— Федосья! Зачем нас матушка на свет родила?
— Об огне-то ещё и пожалеешь, — сказала боярыня. — Огонь — скорая смерть. Нас станут убивать медленно. Царю-антихристу надобно, чтобы мы поклонились ему, сатаниилу.
— Федосья! Федосья! Неужто обрубать нас будут? По пальчику, по суставчику?
— Я не прозорливица, да уж знаю государюшку! Мне о нём деверь Борис Иванович много чего сказывал. Посмеивался, бывало: своих-де слов пугается. Кто чего ему скажет, тот и прав. А я свету, Борису-то Ивановичу, и рекла что из сердца-то пыхнуло...
— Да что же?
— Змеиное-де в царёвых слабостях, кольцами опутывает. Так и рекла: сё — искуситель. Борис-то Иванович поглядел на меня да в лоб поцеловал: «Трудную жизнь проживёшь».
— Борис Иванович любил тебя.
— Ещё как! «Прииди, друг мой духовный! — говаривал. — Пойди, радость моя душевная!» А как словесами-то да игрою ума натешимся — провожать меня шёл до кареты. Усадит, поклонится и скажет: «Насладился я паче мёда и сота словесами твоими душеполезными».
— Федосья, милая! Боюсь! Не разлучили бы нас!
— Феодора я, Феодора! Довольно, свет мой, пустое лаять. Бог знает, чему быть. Радуйся даденому. Молись, пока живы. Помнишь, что писал нам Епифаний Соловецкий? Люблю-де я правило нощное и старое пение. А буде обленишься на нощное правило — тот день окаянной плоти и есть... Не игрушка-де душа, чтобы плотским покоем её тешить. Заповедь его помнишь? Одинаково Бог распростре небо нам, луна и солнце всем сияют. И служат нам повелением Всевышнего силы невидимые тебе не больше и мне не меньше... Семьсот молитв заповедал читать да триста поклонов. Да ещё сто поклонов «Славы и ныне, аллилуйа». И три поклона великих.
Сёстры молились. Минул день, другой, третий. Никто к ним не приходил: ни еды, ни воды. Вдруг явились вдесятером, принялись ломать тюрьму. Когда сломали и сёстры сидели среди разрушенного, под ясным небом, пришествовал дьяк Фёдор Кузмищев.
— Другое место для вас приготовлено, государыни! Боже! Боже! По вас вши ходят! Ай да Морозова! Ай да Урусова!
До новой темницы — тридцать саженей. Тридцать саженей неба и света, последнего неба, последнего света.
Их толкнули во тьму, они упали больно, но на мягкое. Ощупали — земля. Сильно пахло землёй.
— Покормите их! — приказал дьяк.
В яму бросили полдюжины сухарей.
— Воды бы испить! — попросила Евдокия.
— Будет вам и вода, — сказал Кузмищев посмеиваясь. — Завтра. Не желали жить боярынями да княгинями — живите червями!
И пошло. Завтра вода, а сухари послезавтра. Послепослезавтра — по морковке да по солёному огурцу. И совсем забыли, а вспомнив, опустили на верёвке ведро воды. Пейте сколько влезет. А чтоб оставить хоть ковш на завтра — налить не в чего. Единственная посудина — горсть.