Шрифт:
— Чего ж ты не скажешь, что отца нету? — упрекнул он мать и, не дожидаясь ответа, с настойчивостью измученного и потерявшего всякое терпение человека потребовал: — Пусти в школу! Пусти, а то горшок разобью на мелкие кусочки!
И хотя в Яшке говорил сейчас, своевольный характер отца, но в продолговатом лице его с прямым, как у матери, носом, с серыми добродушными глазами была скорее просьба, чем досада и непокорность.
Обозвав сына сморчком, мать обняла его и все же разрешила идти в школу. Яшка даже вспотел от неожиданной радости.
— Я и знал, что отпустишь, — сказал он.
— Гляди, на отца не наскочи!..
Но слышал ли Яшка эти слова — трудно сказать, потому что стук его сапог донесся уже не из сенцев, а со ступенек крыльца и тут же заглох.
Петровна и Васена сидели за столом и, попивая чай из блюдечек, которые держали на кончиках пальцев, то и дело высказывали свое удивление по поводу той или иной хуторской новости.
— Брехали, что убили в дороге и Хвиноя и остальных, а они вон вернулись с громышками… А чьи громышки?.. В Поповке прихватили этого, что ездил с громышками… Ему голову оттяпали, а громышки навесили на своих коней. Вот оно как, — говорила Васена, вытирая вспотевшее от горячего чая лицо.
Осторожная Петровна свела разговор на другую стежку:
— А эти-то, милая Васена, шамиловцы да Андрей и Хвиной… Иду я к вам речкой, они Матвеевым переулком спускаются на лед. Слушаю я, а они: гу-гу, гу-гу-гу… Разговорились, как гусь с энтим делом. Спрашиваю: куда это, кумовья? Хвиной хоть с фасоном, а все ж сказал — на вечеринку, в школу… А Андрей и не оглянулся…
Забыв о дорогой гостье, Федор Ковалев не возвращался домой.
В Осиновской школе дощатые переборки между классами сдвинули к стенам и получился большой зал. В этом зале сейчас говорливо. В проходах между партами, за которыми тесно уселись собравшиеся, узорами темнеет на полу потаявший снег, занесенный сюда на валенках и сапогах.
В зале пасмурный полумрак, но впереди, где невысокая сцена, горит около десятка ламп. Пестрый занавес и смешит и радует сердце: его стачали из полотнищ мешковины, из кусков домотканной суровины, из цветастого ситца, а клеточки темно-синего сатина выделяются на нем, как черные квадраты на шахматной доске. Все это принесли из дому те осиновцы, которых волновала новая жизнь, кто с робкой и затаенной радостью шел ей навстречу.
Основа сцены сбита из тонких жердей и застлана досками самой разной прочности и толщины: осиновской молодежи, сносившей сюда эти доски и жерди, не из чего было выбирать, да и некогда было размерять и прикидывать. Попадались валявшиеся под сараем или во дворе доски, нетяжелый брус, и если деда и отца не было поблизости, прятали их в снег или в солому, а вечером, в темноте, тащили в школу… Конечно, нести приходилось левадами, садами, а не улицей, где могли произойти неловкие и даже опасные встречи.
Над сценой, от стены до стены, была протянута красная лента с вырезанными зубцами. На ней шатающимися, неровными буквами написано:
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Справа на сцене, между лозунгами, висел маленький портрет Ленина. Узнать сразу, что это Владимир Ильич, трудно, но помогает надпись под портретом: «Нарисовал товарища Ленина за один присест Петро Хвиноевич Чумаков».
В школе тепло и тесно. Раскрасневшиеся лица обращены к сцене: там, за небольшим столом, накрытым пунцовой материей, сидит Андрей. Он сбрил бороду и оттого кажется сильно похудевшим. Рядом с ним Филипп Бирюков, то и дело приглаживающий свой непокорный чуб, а по другую сторону — Ванька… Слева от стола стоит застенчивый оратор — Максаева Мавра. Она ходила с хлебным обозом на станцию. Это видно хотя бы по тому, что ее лицо с небольшим носом обветрилось в морозной степи, стало почти чугунно-черным, а в темно-серых насмешливых глазах краснеют тонкие кровяные прожилки.
— …Ну, чего вам много рассказывать… Взялись поехать и съездили. Почему по своей охоте поехала?.. А как же не поедешь, ежели городские хорошие люди и сами с голоду помирают и детишки ихние… Как не поедешь?..
— Ну, а как морозец, кусал? — послышался из зала насмешливый женский голосок.
— А как ему добраться до моих телес? На ногах, погляди… — и Мавра выставила напоказ залу свои черные валенки. — На голове — вот какая толстенная шаль, — она потрогала руками седую шаль, лежавшую на плечах. — За десять пудов жита совету спасибочка. Ну, а теперь отпустите мою душу на свободу. — И, засмеявшись, неслышно зашагала со сцены.
— Почему ж ты про бандитский налет на обоз ни одного слова не сказала? — громко спросил из зала Хвиной.
— Ульяшка храбрее, она больше знает и расскажет, как, что и почему.
В зале дружно засмеялись и стали просить на сцену Ульяшку Лукину.
— Ульяшку! Давай-ка Ульяшку! Нечего ей за спинами хорониться!
В одном из дальних углов зала Ульяшка осипшим голосом спорила с кем-то, что-то доказывала и в конце концов с досадой бросила:
— Фу ты! Ну и народец, прилипли не хуже смолы!
И Ульяшка появилась на том же самом месте, где недавно стояла Мавра Максаева. Она была небольшого роста, большеглазая, невысокая, но широкоплечая… На простоватом молодом лице играли и лукавство, и грубоватость, и доброта…
Филипп Бирюков — он, как председатель совета, вел собрание, — приподнявшись, попросил, чтобы в зале не разговаривали.
— И не стоит, товарищи, кричать: «Ульяшка! Ульяшка!» Надо с уважением к Ульяне Лукинишне… — добавил он.
Ульяшка, подкатив свои лукавые большие глаза, сказала в зал: