Шрифт:
Да, его били смертным боем за фальшивые медяки. Меня — за правдивые слова.
— Жене моей ничего не говори,— попросил я.
— А что говорить, сама увидит.
Тияна не ложилась, ждала меня, наверняка не спала бы всю ночь; увидев меня, перепугалась, застыла в дверях от ужаса. Я, с трудом улыбнувшись, сказал, что ночью по городу нынче нельзя ходить, кто-то вот ударил меня и дал тягу, но, к счастью, ничего опасного нет.
— Видит бог, сначала обмарали всем, чем могли, а потом уж дали тягу. Давай разденем его. Ты стирай одежду, а я поставлю холодные примочки.
Меня раздели, обмыли, как ребенка или как покойника. Махмуд приложил тряпицу к разбитому затылку.
— Крепко,— сказал он.— Жаль, нет ракии, боль оттянула бы. Да и нам пришлась бы кстати.
Когда Тияна со своим уже заметным животом, неловко согнувшись, стала подбирать с пола замаранную одежду, Махмуд улыбнулся:
— Оставь, сношенька, я постираю. Ты только согрей воду.
— Зачем? Мне нетрудно.
— Знаю, что нетрудно. Но лучше, душа моя, положи-ка ты свою рученьку на этот вот желвак, видишь, уже с яблоко вымахал, ему полегче будет. А я мигом, я человек ко всему привычный. И ты привыкнешь, но спешить ни к чему. Да и тяжелая ты. Сядь-ка к нему. Начнет его лихоманка трясти с перепугу да кулаков, не тревожься, на молодых быстро все зарастает.
Меня и впрямь трясла лихорадка, перед глазами все плыло, то и дело я терял сознание, но и тогда, словно сквозь сон, чувствовал на себе руку Тияны, как лекарство, как избавление, и, собрав все силы, неловкими движениями цеплялся за нее, пытаясь поднести к своим разбитым губам и поцеловать это единственное надежное пристанище во тьме горячечного бреда. Мне хотелось, чтоб эта рука удержала меня на поверхности, защитила от мучительного тумана, затягивающего меня в события этой ночи. Они то и дело возвращались, чудовищно искаженные. Меня душили карлики с огромными головами и великаны с головами в игольное ушко. С трудом выныривал я из удушливых глубин и видел склоненное надо мной лицо Тияны.
— Жарко,— говорю.— Ну и топят сегодня в пекарне.
— Тебе лучше?
— Не уходи.
Но я сам уходил от нее во мрак, где меня поджидали чудовища. И снова, как только открывал глаза, видел ее у своего изголовья. Это была тихая гавань, куда я возвращался сломленный бурей, но счастливый, что сумел вернуться.
Мне было жалко, что она не спит, и в то же время я боялся, что она заснет. Кто тогда подхватит меня, когда я выплыву из своих кошмаров?
— Ты устанешь. Ложись, мне лучше.
Она легла, но я непрестанно чувствовал ее руку — на груди, на лбу: она стерегла мои муки.
— Ты мне спать не даешь,— сказал я вроде с упреком, хотя никогда в жизни ничего лучше и милее не желал.
— Тебе правда лучше?
— Да. Спи.
Я закрыл глаза и попытался унять дрожь, чтоб убаюкать ее своим покоем. Вскоре она задышала глубже и ровнее, сморенная усталостью.
Я оперся на руку, склонился над ней и долго смотрел на длинные тени ресниц на ее округлых нежных щеках. Ее милое лицо изгнало чудовищ из сна и грозные взгляды из яви. У меня есть Тияна, что они мне?
Рука не держала, я лег.
Тияна испуганно вздрогнула:
— Что ты?
— Смотрю на тебя.
Огромные глаза застыли от ужаса, губы приоткрылись, казалось, она сейчас закричит.
Как она хороша!
Я поцеловал ее в щеку, и она сразу успокоилась, выражение страха на лице сменилось сонной улыбкой.
Тараканы вовсю хозяйничают в комнате, грызут стены, пол, мебель; скоро примутся за нас. Луна уходит, погружая лицо Тияны в тень,— вот жалость, как бы я хотел всегда видеть ее в серебряном свете луны, не терять ни на мгновенье! Я прислушиваюсь к шагам первых предрассветных прохожих и думаю о ней и о себе. Конечно, она заслуживает лучшей участи, но что я без нее? Я вырвал Тияну из ее мира, мои ее не любят, ее — не признают, я для нее все, что у нее есть, все, о чем она мечтала: любовь, нежность, уверенность, защита. Вот что помогает мне жить: ее девичьи мечты! Я еще не перестал ей сниться, не перестал быть желанным! Но что будет, когда жизненные бури разорвут эту пряжу нежнее паутины и человек из мира мечты и снов станет таким, каким стал этой ночью я, жалким и униженным? Ведь это удел всех грез! Она тогда застынет от ужаса. И ничего не останется, даже иллюзий.
Не знаю почему, мне вдруг вспомнились хотинские плавни и старший сын цирюльника Салиха с Алифаковаца — никакой связи, по крайней мере внешней, я не видел. А вот вспомнилось. И внезапно я понял, почему он себя зарезал. Младший брат смотрел на него как на божество, все свои поступки соизмерял с ним, был храбрым рядом с ним, потому что верил в его силу, восхищался его серьезностью и чистотой. И в одну ночь его брат, его идеал стал жалким и раздавленным — таким, как все.
И этот запятнанный человек чувствовал себя униженным перед самим собой, корил и себя, и людей, толкнувших его на гнусное дело, но, конечно, тяжелее всего ему было осуждение брата. Что он уронил себя в собственных глазах, это он пережил бы и переболел, рано или поздно это все равно случилось бы, но он убил брата, разом отняв у него все — и прошлое, и надежду на будущее.
Младший брат плакал в карауле — его отослали, чтоб он не видел всей гнусности, но он видел и потому молчал целую ночь, оставшись вдруг один во всем мире, без опоры, без своей наивной веры в брата.
Люди таковы, какими мы их себе представляем. Мы мечтаем о жизни, о мире. Но как сберечь свои и чужие мечты? Люди видят нас, мы видим людей, и все выходит наружу, как на маскараде, с той разницей, что жизнь не любит шуток. Однажды очнемся и в страхе посмотрим друг на друга: где наши мечты?