Шрифт:
Вчера по этой ледяной и пустынной дороге мы ехали вдвоем с братом, и вокруг было так же безжизненно и просторно. Угрюмая и безмолвная, леденящая душу тундра лежала вокруг. Ни огонька вокруг, мрак повсюду. И только машина, устремляясь вперед, распарывала тьму двумя желтыми лезвиями.
Уже подъезжая к деревне, мы влетели в черную полоску воды между берегом и треснувшим от мороза льдом. Провалившись по брюхо, машина бессильно рычала и захлебывалась. Пришлось выползать и толкать ее к черным бревенчатым избам, прокаленным северными ветрами — хиусом и шелоником.
В какую дверь постучаться? Пока думали, намокшие на нас унты и штаны окаменели. Сорок три градуса вмиг сцементировали их.
Постучали в один дом:
— Пустите, хозяева, обогреться. А то еще чуть-чуть — и помрем.
Вышел мальчишка, с интересом осмотрел нас, штаны наши ледяные потрогал, сказал восхищенно:
— Как нельмы мороженые, — потом махнул рукой: — К Текусье ступайте. Там всегда всех принимают. Вон евонный дом…
— Двоешник ты — евонный, — сказал мальчишке мой брат. — Никакого сочувствия к людям.
И гремя на ветру штанами, мы поплелись к дому, "где всегда всех принимают".
От вчерашней выдавленной воды сегодня нет и следа, мороз превратил ее в ледяные легкие торосы. Я правлю сразу к дому Текусьи. Машина, переваливаясь на ухабах, пробирается по берегу и, уткнувшись в сугроб рядом с крыльцом, замирает.
— Вот вовремя, — радуется мне Текусья, будто мы с ней знакомы тысячу лет, а не встретились впервые только вчера. — А я дак на стол собираю. Раздевайтесь, кушать будем. — И сама уже гремит чугунками у печки, и улыбается, и тараторит без конца.
Волосы у Текусьи черные, гладкие, носит она их на пробор. Нос широкий, без переносицы. Губы толстые, крупные. Над ними — черные пушистые усики. Но все это не портит Текусью, потому что главное на лице Текусьи глаза — необычные, неправдоподобно огромные, какие-то лимурьи глаза. Глубокие, как озера, они постоянно полны радости, синего счастливого света. Поглядишь в них — и нипочем не скажешь, что у Текусьи за плечами все шесть десятков.
Текусья ставит на стол железные чашки с наваленной с верхом натушенной большими кусками олениной. Крупно режет прямо на столе ледяной, еще дымящийся с мороза семужий бок. Чистит несколько твердых зеленоватых луковиц, насыпает по кружкам бруснику и морошку. Выставляет две граненые копеечные рюмки. А ее глаза смеются.
— Текусья ты почему всегда веселая?
— А чего мне не веселиться — у меня жизнь счастливая. Муж хороший был. Жалко, помер рано. Сорока семи еще не было. А жили мы хорошо. Ванька уже службу отслужил, а мы с мужем все целовались. Это в сорок-то семь лет! Нет, я счастливая…
Она наливает в свою рюмку холодного чая, разбавив его каплей водки, а мне льет до краев розоватого брусничного сока — знает, что за рулем.
— Ну, на здоровье, — говорит Текусья.
Мы чокаемся и выпиваем, закусывая мороженой семгой.
— Текусья, — тихо прошу я, — расскажи еще раз ту историю, что ты рассказывала вчера…
— Вам бы лучше к Мишке Завьялову сходить, он долго на Новой Земле жил, а я-то чего дак… Всего ничего и жила.
— Расскажи, пожалуйста, Текусья.
Папа мой нечаянно убил себя, когда мне было три года. Жили мы в южной части острова, окна наши прямо в Карские Ворота смотрели. И вот как-то поздней осенью поехал папа на нерпу охотиться. Лодка у нас в то время уже с топчиногой была — это мотор такой, его ногой заводили. Подстрелил папа нерпу, стал ее через борт переваливать, а ружье покатилось (лодка-то вся обледенелая была), задело курком, и заряд весь в бок ему угодил. Как уж он мотор завел и до дома доправил — не знаю, но добрался. Все маму успокаивал. Говорил: "Я помру, ты меня на мешковину положи и в сарай отбуксируй. Ты не бойся, я тебя пугать не буду и казаться не буду. А потом по снегу, смотришь, может, ненцы приедут, помогут тебе меня схоронить. Ты только, Роза (мою маму Розой звали), черное что-нибудь на хорей привяжи и в крышу воткни". А кто мог увидеть? В это время мимо острова никто не плавал. Волны в проливе густые от мороза, тяжелые. Кто тебе поплывет?
Помер папа, и, как он приказал, мама свалила его на мешковину, в сарай волоком отволокла. Одной ей его схоронить было не под силу: остров — сплошной камень, подолби-ка его, поворочай! И на собаках не уехать к ненцам: снега еще нет. А от одной охотничьей избы до другой километров двадцать пять-тридцать, у каждого свои охотничьи владения.
Но вот стал покойник маму пугать: то ей слышится, что он в сарае ходит, то, что дверь в дом трогает, кашляет. Она выскочит с фонарем — нет никого, в сарай заглянет — он там лежит, но будто притворяется, затаился будто. Мама просит его: "Акиндин, родной, не кажись мне, не пугай ты, христа ради, нас с Текуськой". А он снова приходит, совсем извел маму: она и печь перестала топить, и готовить перестала. Сядет в угол, канюком оттуда смотрит — только глаза сверкают. Это я хорошо помню. Еще помню — в лодку меня посадит, отъедет от берега и на одном месте кружит и кружит, в глубину смотрит. А мне холодно, кушать хочется, я и реву. Мама очнется, окликнет меня, — и к берегу. Печку растопит, покормит меня, а сама опять в угол. Со мной говорила очень много: жаловалась, мол, тоска одолевает, сил нету. От тоски даже кричать начинала, на пол чугунки и посуду всякую кидала.
Потом уж шведские или финские рыбаки случайно мимо плыли и заметили мамину черную юбку, привязанную к хорею над крышей. Судно у них небольшое было, "Кавасака" называлось вроде бы. Они и похоронили папу и нас вывезли на факторию, а оттуда мы зимой в Русаново перебрались. Мама там уборщицей работала, но недолго: заметно стало, что мама умом тронулась. Но в моменты, когда у нее ум ясный был, она меня все жалела. Обнимет, бывало, и шепчет: "Текуська-Текуська, ведь я чуть себя и тебя не утопила…"