Шрифт:
Мне жалко до слез всех этих людей, не умеющих постоять за себя и не помышляющих о том, что можно как-то ловчить и приспосабливаться. Никто из них так и не сумел устроить свою жизнь, свой быт, свое счастье. Молчаливо, покорно несут они свой нелегкий крест и считают, что все в мире справедливо и мудро.
Помню, из семи семей, живущих на первом этаже, только Красильщиковы имели две комнаты, остальные — по одной. Но именно семья Красильщиковых, самая шумная по праздникам, когда пели у них гости и кричал патефон про "чубчик кучерявый" да "как на последнюю пятё, пятё, пятерочку…", именно эта семья получила первый ордер на квартиру в новом доме. Это в середине-то пятидесятых, когда с жильем было ой-е-ей. Не получила квартиры тетя Ариша, муж которой положил голову в рядах тульского рабочего ополчения, оставив ей на руках двух дочерей. Не получили квартиры и слепая тетя Поля, и дядя Ваня-фронтовик. Не получила квартиры и моя бабушка Лена, оставшаяся зимой сорок третьего без мужа с пятью ребятами, самому младшему из которых — дядьке Юрке — было тогда два года. Может, пиши они письма в "Правду", ходи чаще в завком или на прием к депутату — может, и вышло бы что с новой квартирой. А они не писали и не ходили, только говорили: "Сейчас-то, после войны, кому сладко? Руки-ноги целы, сами живы — и то хорошо". И не ходят, и не пишут по сию пору, полагая, что начальству сверху виднее, и коли им не дают, значит есть такие, кто много хуже их живет… Да что там говорить! У них случись ночью сердце прихватит — так умоляют: только не надо "карету" вызывать, не надо врачей попусту тревожить…
Я подхожу к корпусу 11-а и останавливаюсь, обняв его шершавый облупленный угол. Между деревьев еле двигается в больших калошах на босу ногу и вешает белье на веревки моя старая-престарая бабушка Лена. Как долго она наклоняется к тазу, как долго вынимает из него свою линялую кофточку и тянется к веревке.
— Бабушка, — чуть слышно окликаю я ее, — бабушка моя милая!
Она вздрагивает, оборачивается ко мне и так прямо с кофтой в вытянутых руках, как слепая, идет в мою сторону.
— Саша, господи, Саша! Приехал, голубчик, — шепчет она и спешит ко мне, спотыкаясь в своих больших калошах.
Я подхватываю ее, легонькую, как перышко, и вместе с мокрой кофтой прижимаю к своей груди. Я глажу ее маленькую, почти детскую голову, целую ее седенькие редкие волосы и шепчу:
— Ба, ну что ты, ба…
А она тихо плачет.
— Я уж думала, что не увижу тебя боле, думала вот-вот помру. Плохая я стала, Саша…
Мы идем в дом, и бабушка по дороге сообщает мне, что умерла тетя Ариша (весной похоронили), жалуется на дядьку Юрку (все пьет), на мою мать (не едет и не пишет), на мою двоюродную сестру пятиклассницу Лену (не слушается).
Мы входим в нашу высокую двенадцатиметровку, и я жадно вдыхаю знакомые, неистребимые запахи этой комнаты. Я не знаю, чем и как здесь пахнет: стенами ли, цветами на подоконнике, старенькими дерюжками на полу, черным комодом или вот этой круглой из ниток салфеткой на столе. Я знаю лишь одно, что так пахнет только здесь. Бабушка достает с подоконника из-за цветочных горшков большое антоновское яблоко и протягивает его мне.
— На вот… Это меня Лида угостила… Ешь…
Я оглядываю нашу комнатку и нахожу, что с последнего моего приезда здесь ничего не изменилось. На столе на своем обычном месте ровно пульсирует будильник — вот уже лет пятнадцать он работает только лежа и лицом вниз: если поставить его на рогатые ножки, через минуту-другую он затихает. На месте диван, вешалка, стулья — здесь давно ничего не меняется.
— Ну как там — холодно, Саша? — спрашивает бабушка. — Забыла, как город называется…
— Нарьян-Мар, — подсказываю я. — И вовсе не холодно, если только так, самую малость.
— А войны-то, не слыхал, не будет?
— Не будет, ба.
— Дай бог, дай бог.
Глаза у бабушки сидят в глазницах глубоко, не цветут уже, а тлеют…
— Народ-то там добрый?
— Хороший народ, ба, хороший.
— А у нас народ хужей стал, прижимистее, сердитее…
— Это как так?
— А так. Раньше вон у Дулиных девять душ ребятни, а поросенка зарежут — по всем соседям пройдут, понемножку, по крошке, а всех сальцем оделят, угостят. Теперь не так… Теперь все по домам сидят, телевизоры смотрят. У нас тут раньше, помнишь, весь корпус вывалит под вечер на улицу — и поют, и разговаривают, и семечки щелкают, смеются… Или Клаша Копова как запляшет, запоет ни с того ни с сего частушку, да тут же и заплачет. Раньше дружней были. Теперь вот в трамвае едешь, билет просишь передать, а все отвертываются… Молодые, Саша, хужей становятся. Я думаю, от войны все это, от ее проклятой…
— А причем же здесь война, ба?
— Не скажи, не скажи… В войну самые хорошие, самые сознательные первыми под пули шли… Когда теперь еще таких нарожают? Если бы не война, если бы не она проклятущая!
Бабушка вытирает слезы. А я вскакиваю и начинаю доставать из портфеля подарки: небольшой кусок семги, привезенный мной с Севера, да купленные на местном базаре груши, хурму, букет осенних цветов. И еще книгу, толстую зеленую книгу.
— Вот, — говорю я, — здесь напечатан мой рассказ, ба.
Бабушка берет раскрытую книгу и, улыбаясь, своей пергаментной рукой гладит страницу.
— А фамилия-то твоя здесь стоит? — вдруг спрашивает она, совсем ничего не видя.
Я успокаиваю ее, что фамилия на месте, и она кивает головой, мол, слава богу, слава богу. Вместе с книгой и цветами бабушка идет на кухню, чтобы, как она говорит, налить в кувшин воды.
— Цветы будут стоять в кувшине, — сообщает она и торопится, спешит, но еле движется к двери.
Уже на пороге она оборачивается.
— Ты через пяток минут соль принеси мне, Саша.
Я знаю, что никакая соль ей не нужна. Сейчас она соберет на кухне всех соседей и будет показывать им мой рассказ и цветы. А потом буду должен показаться и я сам, чтобы все заохали, заудивлялись и сказали, что я вылитый отец и что, слава богу, вышел в люди. И я не могу отказать бабушке в этом маленьком кухонном спектакле.
Потом мы пьем чай с королевским вареньем из крыжовника. Чай крепкий и пахучий, а бабушкина чашка стынет и стынет. Бабушка сидит, уронив руки на колени, и глядит, глядит на меня.