Шрифт:
И очередной князь за свою золотую принимал добровольные муки на глазах одной из красивейших женщин с героической стойкостью, запивая горечь хинина горечью своего унижения — теплой водой, чтобы в конце этой унизительной процедуры вожделением отравленным взглядом прелюбодействовать с НЕЮ в сердце своем…
Покидали князья двор Муничей так же внезапно, как и появлялись, оставляя за калиткой желчные плевки досады. А доктор, сиживая в своем кресле, улыбался в бороду.
— Азия!
Шли дни, теперь уже тихие, унимая желтую тоску азиатов, не получивших новую струю в скиснувшую кровь, и жизнь в городе потекла монотонно. Город стал забывать лихорадку малярии и о приезде доктора Мунича с его красивой женой и ушел с головой в новые заботы о животе и плоти, разрывающейся изнутри, как почки, чтобы изойти эротическими слюнями…
…Всхрапнула Бася, а вскоре и проснулась, измученная всем тем, что легло ей тяжестью на плечи.
— Совсем рассвело, — чуть слышно проговорила Айзгануш и, поднявшись со своего места, двинулась к окну, за которым уже кипела жизнь воскресного дня.
Спешили лавочники на базарную площадь, где, обступив ее тесным кольцом, стояли их лавочки вперемежку с колхозными духанами, являвшими собой миниатюрные прообразы деревянных од тех времен.
— Лучше бы вовсе и не наступал этот день! — устало отозвалась Бася и тоже поднялась со стула.
— Можно ли так, дорогая Бася, в день великого праздника?.. — назидательно проронила Айзгануш. — Как-никак в этот день наши предки вышли из рабства…
Но вместо ответа Айзгануш услышала тревожный крик далекого петуха, и она передернулась, невольно вслушиваясь всем существом в крик.
Циля, по-детски надув губы, спала, показывая всем своим видом, что и во сне помнит обиду, которую не простит никогда жестокому богу, позволившему насмеяться над ее плотью…
Бася склонилась над сестрой и, щекой коснувшись ее лба, ощутила легкий жар.
— Что же теперь будет?
— А ничего страшного! Младенец вырастет в большого!.. — уверенно затвердила Айзгануш. — А людская молва — морская волна… Пошумят и позабудут.
За домом послышалась мингрельская речь. Шли крестьяне и, не жалея глоток, переговаривались между собой, словно высевая кукурузными зернами поле, отпуская при этом смачные шуточки. Теперь эти шутки были адресованы горожанкам, чья плоть им виделась необыкновенно нежной и сладкой, как плод инжира, с которого содрали кожу и обнажили туговатую суть…
— Я в прошлое воскресенье… — начал было один из крестьян хвастаться, предваряя рассказ смехом, но Бася отрывисто оборвала хвастуна из окна.
— Ты бы лучше щетину свою поскоблил! — сказала Бася на мингрельском.
Айзгануш тоже высунулась в окно, но не стала мешать перебранке, зная, что Басю теперь раздражает все, даже случайные прохожие.
— Бесстыжие! — заключила Бася и отошла от окна, оставив его раскрытым. — Ходят тут под окнами и покоя не дают!
Дав выговориться Басе, Айзгануш вздохнула, как показалось хозяйке дома, вполне искренне, и сказала:
— Вы можете на меня рассчитывать! А сейчас я пойду домой и немного сосну…
Бася проводила Айзгануш до калитки небольшого двора, прилегавшего к площади, и вернулась в дом, а Айзгануш, кивая в знак приветствия лавочникам, пошла к себе через всю базарную площадь к парку Сталина, напротив которого жила в коммунальной квартире в аракеляновском доме, перешедшем сразу же после революции к ее арендаторам. В сущности, она осталась там же, где и жила, только теперь у нее была одна комната вместо снимаемых двух у Аракела Аракеляна, исчезнувшего из своих владений вместе со своим классом. Жили здесь и семейные, и одинокие вроде Айзгануш. Жили отчужденно, не желая заводить близкого знакомства друг с другом. Айзгануш ничего не связывало с жильцами этого дома, большинство из которых были из пришлых.
Она упала на кровать и тут же уснула, пока под вечер не разбудил ее стук в дверь.
Чья-то рука, удерживаемая смущением, осторожно, едва слышными ударами кулака стучалась к Айзгануш.
— Иду! — откликнулась Айзгануш после некоторого молчания и встала с кровати. А когда отворила дверь, была немало удивлена…
Перед ней стояла заплаканная Бася и беззвучно шевелила губами в тщетной попытке донести до Айзгануш ту тревогу, которая привела ее сюда. Слова ее застревали в горле, вызывая астматический кашель.
Айзгануш стояла спокойная, и, словно из опыта прежней жизни, когда-то прожитой ею, виделось повторение того, что уже было однажды с ней. А кто-то из того далека нашептывал ей из какой-то книги, не ею читанной, откровения. Они были спокойны, рассвеченные мудростью смертного. «…И наступит час, и заплатит каждый по счету: скорбью за скорбь, судом за суд… и будет он прощен перед лицом собственной скорби, ибо и он умрет, завещав свою мудрость тому, кто пойдет по следу его, совершая те же ошибки… Бесконечна жизнь, но смертны мы! Заплатил ли ты, человек, сполна за свои прегрешения? Если же нет, то расплата грядет! И не прячь ты лица своего и не вопрошай: за что? Ибо мудрость идет за поздним раскаянием! Раскаявшийся мудр и чист на тот час, так как впереди подстерегают его новые ошибки и новое раскаяние! Живи, человек, в скорби, ибо мысль и деяние твое скорбно! У кого поднимется рука смеяться над ним?!»