Шрифт:
— Не извивайся червячком! — громко ругала маленького путешественника Айзгануш, чтобы пройти мимо духанщиков, оставив их без внимания. «Довольно с нас и города, — улыбалась про себя она. — В деревне предостаточно и своих новостей…»
Так, шаг за шагом, оставляя духаны и некоторые лавки за собой, Айзгануш приблизилась к лавке старого Панджо, чьи выпуклые рачьи глаза глядели маслянисто куда-то мимо всех и даже того пространства, в котором пребывал в данном случае, машинально играя пальцами на «арфе», трепля какую-то свалявшуюся грязно-серую массу не то из шерсти, не то из ваты, чтобы, расщепив старые страсти канувшей жизни, дать пространство для сцепления новым страстям и новому дыханью.
Маленький Габо, увидев столь забавную игрушку в руках старого человека, шумно засопел, кривя в улыбке клином вытянутое лицо.
— Калимера[4], Панджо! — произнесла Айзгануш и тягуче, нараспев начала говорить на греческом языке, чем доставила немалое удовольствие греку-трепальщику Панджо.
— Калимера, Аня! — ответил Панджо и, отложив свою «арфу», принялся внимательно разглядывать стоявших за порогом. — У тебя уже и внук? Откуда же он?
Айзгануш улыбнулась:
— Из бессмертия, Панджо!
Панджо тоже улыбнулся ей, вспоминая дни юности. Хоть они и промелькнули быстро, а он состарился вместе с Айзгануш, но тот аромат еще жил в нем, как тусклый свет ночника в громадной комнате, где утонули неясные предметы во тьме ночи.
— Почему ты, Айя, не пошла за меня замуж? — еще больше выпучив рачьи глаза, спросил Панджо, но уже весело, с дистанции времени. — Разве я был хуже твоего Геворга?
Циля, переминаясь с ноги на ногу, вырывалась.
— Куда ты? — громко, но по-матерински ласково журила Айзгануш Цилю. — Нет там ничего хорошего, девочка! Это мираж, обман…
Циля нахмурила лоб и заплакала бесшумно одними слезами, уже покорясь своей участи быть привязанной к старухиной руке.
Панджо, тронутый горем Цили, встал со своего стульчика, подошел к ней и протянул красную нить из пряжи.
— Повяжи вокруг шеи! Тебе это будет к лицу…
Циля тут же перестала плакать. Влажные ее глаза вновь наполнились радостью синевы.
Старик неуклюже, кое-как повязал вокруг шеи красную шерстяную нить на бантики и вернулся на свое место, едва сдерживая слезы…
— За что же ее так? — выдавил Панджо после продолжительной паузы онемевшим от чужого горя языком и остервенело принялся трепать трепку…
В это время к лавке подошли мясник с колхозного духана и базарник. Первый держал графин с красным вином, а второй — горшок с дымящейся фасолью. Горшок покоился на круглом лаваше.
Поздоровавшись с Айзгануш, которая с силой отдергивала Габо от лавки трепальщика, и с Цилей, не сводившей глаза с бантиков на вырезе платья, и мясник и базарник повернулись в сторону далекой теперь лавки чувячника, откуда доносились скорбные завывания тоскующего животного.
— Слышите, дядя Дзаку? — с ухмылкой спросил базарник, покачивая лаваш вместе с горшком, словно поднос перед собой.
— Ревет, подлец, на луну, как пес! — ответил мясник и поставил графин с вином на приступочек лавки. — Слышу, Саид-абхаза…
Базарник остался доволен тем, что мясник не стал в присутствии Айзгануш и Цили ломать его собственное имя, что часто проделывал мясник, чтобы вместо имени Саид получить «саит», то есть «куда?», поскольку такое смягчение окончания давало новое звучание на грузинском.
Айзгануш, наконец справившись со своими попутчиками, бросила какое-то слово Панджо и поспешно, насколько позволяли детские неустойчивые шажки, отошла от лавки. А спешила она еще потому, что не выносила дерзость Дзаку. Тут еще он, не переставая молоть языком, разглядывал лицо мальчика, особенно глаза, и подбрасывал брови, говоря: видите, у мальчика один глаз зеленый с веселым вкрапом оранжевых зайчиков, а другой — карий, как у банковского работника Ицхока?
Так удачно, как и не предполагала Айзгануш, закончилась первая вылазка в свет, что в какой-то мере раздосадовало Басю, не желавшую показывать «своего» уродца свету. Но дело было сделано, и, как показало время, своевременно, так как город, как и все небольшие города, долго ни удивляться, ни запоминать не в состоянии в силу своих неглубоких мозговых извилин…
И Айзгануш, как человек с большим жизненным опытом, дала городу ту естественную порцию для заполнения извилин-сот и на некоторое время вышла из игры, чтобы, появившись затем уже через неделю или две, идти без опасения в город, пристрастия которого, как правило, перерастали в паноптикум, выявляя в оскале жадного хищника готовность вкусить мертвечину…
А когда она выждала тот срок, который и должен был ей гарантировать безболезненное для себя и для тех, честь коих оберегала, гулянье, вновь вышла на площадь.