Шрифт:
– Мы могли бы поболтать на научные и мистичные темы и после вашего освобождения, Лев Давидович. Говорил Ему об этом много раз, но нет – «осведомитесь на всякий случай, Феликс Эдмундович». А какой в этом смысл, если вы знаете вперёд нас.
– То, что меня скоро освободят? – Троцкий оторвался от письма, с иронией смерив Дзержинского. – Видите, я оказался прав, значит, Керенский действительно собрался проводить амнистию всех политзаключённых.
– Он боится, – твёрдо заявил Феликс. – Владимира Ильича до сих пор не нашли, а митинги только усиливаются. Провал Корнилова тоже сыграл свою немаловажную роль. Что о нём в таком случае могут подумать в народе?
– Да, Керенский слишком зависим от общественного мнения, поэтому он никогда не станет настоящим правителем. Было бы у него больше отваги, дальше бы шёл, – Троцкий непринужденно вынул из-под подушки огрызок карандашного грифеля, на обратной стороне листа стал быстро черкать ответ. – А что, Ильич так сильно беспокоится обо мне? Ходят множество слухов и все противоречивы, как например, одни говорят, что он бежал в Финляндию... или в Германию, другие утверждают, что его арестовали. Но я знаю точно, что в квартире его был обыск.
– Лучше бы, право, он побеспокоился о себе, – вздохнул Дзержинский, закатив глаза. – Про обыск – правда, остальное – ложь.
– Так Ленин и не в Финляндии. и не в Германии? – Троцкий вновь взглянул на Феликса, пристально вглядываясь в его лицо.
– Я не скажу вам ничего! – жёстко отрезал Дзержинский, он терпеливо ждал, когда Троцкий закончит с написанием ответа, но тот словно специально тянул время, задумываясь над каждым словом.
– По-прежнему не доверяете мне? – печально спросил он. – Очень жаль, я думал, мы найдём с вами общий язык.
– Я прямо дал понять вам, что кроме революции ни о чём другом я с вами общаться, не намерен! – со злорадством отвечал Дзержинский. – Вы доверия хотите? Не в вашем случае оно легко достанется! Думаете, что всё в жизни так просто: вчера за меньшевиков, сегодня сам за себя, а завтра можете примкнуть к большевикам? И главное куда: на место второго человека в партии, а может и первого! Вы высоко о себе возомнили и слишком быстро меняете своё мировоззрение. О каком доверии к вам можно говорить, если вы неоднократно предавали, шли к тем, у кого лучше? Красивыми речами можно только глупцов заманить, а революционера не по словам судят, а по делам его.
– Вот как вы все считаете! – потрясённо сказал Лев, глаза возмущённо искрились, словно электрический ток. – Я мало делаю? Пока я буду вам перечислять все мои заслуги, боюсь, я опоздаю на амнистию, и решите вы, что я хвастун.
– А разве это не так? – наивно удивился Дзержинский, подняв брови.
– Но вы признали! – с вызовом воскликнул Лев, выпрямился, бойко жестом ткнув рукой в сторону Дзержинского. – Признали меня большевиком! За партию и за революцию я здесь сижу – как все. Вам это знакомо, я вижу, но вы по-прежнему молчите, не выходя на свет, словно не отбрасываете тени, отвечаете равнодушно и кратко, словно отречься хотите от своего прошлого или смирится с утраченными годами, которые не вернуть…
Глаза Феликса сверкнули неистовым нефритовым пламенем. На миг он растерялся, остановился посередине камеры, словно замер перед яростным прыжком, чтобы на клочки разорвать оскорбителя. Собравшись с мыслями и с собой, Дзержинский быстрыми шагами приблизился к границе тени, где их с Троцким разделяло расстояние меньше метра.
– Знаете, что чувствует человек, которому нечего терять? О, разумеется, знаете! Все, кто попадают сюда, знают, вернее, чувствуют, не до конца понимая, что происходит, когда отправляют в город, о существовании которого до этого пришлось слышать лишь пару раз. В душе пустота, ни сил, ни желания, ни огня, который всю жизнь согревал ваше жалкое существование, он погас. И уже, кажется, вы готовы сдаться под давлением холодных стен, забиться далеко в угол и уснуть, желательно навсегда. Вас лишают всего, что вы имели раньше, чем дорожили, кого любили, оставляя лишь надежду. Отчаяние возникает, когда надежда ещё жива, оно пожирает вашу душу, снедая ненависть и страх. И так вы живёте, вернее, существуете, я не рискую называть это сжигание времени жизнью. Глядишь, а стены уже и не давят. Они становятся вашими друзьями, а казалось, что никому больше доверять нельзя. Неправда, можно доверять себе, стенам, решёткам на окнах и одиночеству, – Дзержинский остановился, чтобы набрать в лёгкие воздуха – он всё говорил на одном дыхании. – Объясните мне, почему все так сильно боятся одиночества? Я ведь тоже его когда-то боялся, но сейчас, когда страх уничтожен безысходностью и равнодушием, а потом и отчаянье прошло, и я не могу их понять. Я не могу понять людей, это странно звучит, не так ли?
Зрачки Льва расширились, он смело смотрел в глаза Дзержинского, но не долго. Он опустил голову, не смея перебить Феликса, молчал, пытаясь сохранить контроль и хладнокровное самообладание.
– Вы посчитаете меня за сумасшедшего, но вы не можете спорить со мной, потому что я прав! – гордо закончил монолог Дзержинский, отчаянно откинул голову назад, словно сказавший своё последнее слово преступник перед роковым расстрелом.
– Я не намерен вам как-либо противоречить, ибо я испытываю абсолютно то, о чём вы только что мне исповедовались, – тихо ответил Лев, подняв блестевший взгляд. – Вы считаете, если я окружен миллионной толпой, значит, я слеп, что солнечные лучи славы ослепили меня?! Возможно, я высокомерен, жесток, но лишь оттого, что я насквозь вижу тех, перед кем я обязан выступать, потому что они не понимают истину в существовании. Они глупы, не оттого что они не знают, а оттого, что не понимают или не хотят понимать. А в толпе особенно чувствуешь одиночество, сильнее ощущаешь безысходность, чем здесь – за решёткой. Когда сидишь наедине со своими мыслями – легче сосредоточиться, подумать о вечном, и не только о политике и мировой революции, когда в толпе даже подумать не дают. Все высасывают всю вашу энергию, силы, задувая огонь в душе, и никак они не насытятся, требуя всё больше и больше, абсолютно не давая ничего взамен. Даже отчаянья и надежды не остаётся, ни единых чувств. То, что вы их не понимаете, это нормально. Поверьте, я как никто другой знаю об этом, но здесь – ваша цитадель одиночества.
– Жить можно где угодно, даже в аду, – Феликс грустно незаметно для Троцкого улыбнулся. – Спустя полгода привыкаешь даже к цитадели одиночества, как вы сказали, учишься радоваться самым незначительным мелочам – тишине, лучику солнца или письму от тех, которыми дорожишь больше чем собой. Нигде ведь больше нет таких возможностей: весь день можно провести за книгой, наблюдать за людьми сквозь узкие решётки окна, и никто никогда не помешает. Здесь в изоляторе лучше, на мой взгляд, в централе не так. Там каждый день смотришь за заключёнными, с которыми прежде сидел в смежных камерах, как-то обменивались парой слов, а теперь идут – там, вдалеке, пустые и безразличные лица, но в серых глазах отчаянно сверкают огоньки надежды. Верно говорят, что глаза не врут. Все пытаются зачем-то скрыть свои искренние чувства, а взгляд их всех выдает с потрохами. Они спокойны, они смирились, закрывают глаза, на голову одевают им мешок, чтобы те ничего не могли увидеть, если вдруг заходят, на шее петля. Одно мгновение и их страдания забыты, печали убиты. А некоторых из них я знал по партийной службе. Странно одно, что убивая всех, кого я знал, они не убивали меня. Я ждал, а они не приходили, забирали других, как к этому не привыкнешь.