Шрифт:
Гриша вздохнул печально:
— Маменька, конечно... Мне она доныне часто является во сне. Вроде бы куда-то с ней едем — то ль на корабле, то ль на бричке... После просыпаюсь в слезах. Память о маменьке — часть моей души. Но скажу по совести: жить одной памятью нельзя. Как нельзя всё время думать о смерти. Или о Боге. Мы ведь не монахи. Помнить надо, но и жить надо. И заботиться о живых — тех, кто рядом с тобою.
Дорифор от этих слов даже замер. Повернул мальчика к себе, заглянул в глаза:
— Чьи слова сейчас повторил?
Тот пожал плечами:
— Да ничьи, сам додумался.
— Или прочитал?
— Может, прочитал. Я не помню. Но скорее всего, без чужой подсказки.
— Тоже «Софиан», как я погляжу.
Парень улыбнулся:
— Весь в тебя пошёл!
Зашагали молча. А потом отец мягко сказал:
— Обещаю тебе, сынок: вот закончу роспись церкви Спаса Преображения — и займусь обустройством нашей семьи. А пока голова занята работой.
— Не тяни, отец: Машка может выскочить за другого.
— Если любит меня как следует, то не выскочит.
Да, к работе приступил сразу после Пасхи, как прогрелся воздух и в прохладном помещении храма перестал изо рта идти пар. Возвели леса, и на них, полулёжа на специально сколоченном кресле, мастер принялся писать Пантократора. Фон решил оставить нейтральный, основные фрески исполнить в терракотовых и охристых тонах. Волосы Христа написал не прядями, а единой массой. Нимб вокруг головы сделал чуть ли не в половину купола. Грозный лик получился на удивление быстро. И особенно поражали на нём чёрные глаза. Положив последний мазок — яркий, сочный (Иисус вообще вышел вроде сложенный из мозаики), кликнул Симеона, находившегося внизу. Тот поднялся, громко скрипя досками ступеней. Глянул на Спасителя и схватился за поручни от испуга. Даже побледнел:
— Господи, учитель! Я смотреть страшусь.
— A-а, волнует?
— Как живой, ей-богу!.. Особливо глаза. Свет не видывал ничего подобного.
— Значит, я сработал неплохо.
— Вдруг архиепископ прогневается?
— Отчего?
— Больно строг Христос-то. Непривычен. Не такой, как везде.
— Погоди, погоди, серафимы и ангелы привнесут в картину успокоение. Кой-кого из них поручу написать тебе. И, конечно, одного из праотцев — например, Илью. Постараешься?
— Выдюжу, наверное, с Божьей помощью.
Праотцев написали восемь — от Адама и сына его Авеля; были здесь Илья, Сиф, Енох и Ной; наконец, Мельхиседек и Предтеча.
Очень выразительно получился седобородый Мельхиседек — царь Саламский, что принёс на Фаворской горе жертву истинному Богу, и к нему вышел Авраам, предопределив тем самым появление здесь в грядущем знаменитого Фаворского Света, Света Божьего, хорошо знакомого нам по Новому Завету.
В сильный июльский зной начали работать в Троицком приделе. Феофан писал с чувством, самые любимые сюжеты — Богоматерь с Младенцем и Святую Троицу. Пресвятая Дева вышла у него лёгкой и почти воздушной, в красноватой накидке, ниспадающей мягкими складками, и с нежнейшим взором, обращённым к Божественному Сыну. Рядом Феофан изобразил Гавриила — ангела с прозрачными крыльями. Весь он светился будто, глядя на Христа и Марию, — волосы и одежды светлые, охристых тонов, а рукав-колокол объёмный, в нарушение традиций обратной перспективы. Фреска получилась лиричной, удивительно тёплой.
Но зато Троица навевала трепет. Дорифор поместил её не на плоской поверхности, а на вогнутом сегменте придела с тем расчётом, чтобы свет из окна создавал особое настроение. Средний ангел возвышался над остальными, и Его огромные крылья охватывали двух других (перекличка с нимбом у головы Пантократора). Авраам и Сарра преклонили голову. Лики Троицы аскетичны, в них — суровая одухотворённость и какая-то неземная грусть. Вроде что-то знают такое о будущем человечества, что сказать нельзя.
А под ними — столпники: те святые монахи, что ушли из монастырей в безжизненные пустыни, где страдали без воды, от жары и от голода, стоя на каменных столпах, день и ночь молясь о спасении грешных душ. Софиан воспроизвёл пятерых: незабвенных Иоанна Лествичника и Макария Египетского, менее — известных Агафона, Анания и Алимпия. Все по пояс спрятаны в полуколоннах. Смотрят на зрителя, но не видят его. В ликах старцев нет горечи, в каждом — страсть, одухотворённость и нерв. Каждый из них написан резкими мазками, широко, свободно, лица — тонкой кистью, а одежда — широкой. Каждый не похож на другого. Почти объёмен и почти что реалистичен.
А когда убрали леса, все участки росписи вдруг слились в единую композицию. И она завораживала собою: беспорядочно, даже хаотично разбросанные фигуры подчинились какой-то тайной ритмике, то передавая сгусток энергии, то внося успокоение; вроде вспыхивали в неясной серебристо-фиолетовой дымке, наступали, заглядывали в глаза; вроде музыка звучала в ушах — цветомузыка, светомузыка, вроде морские волны чередой набегали на берег...
И Василий Данилович, принимая заказанную работу, попросту сказать, обомлел. Даже перекреститься не смог. Снятая шапка в его руке мелко-мелко дрожала. Губы повторяли:
— Бог ты мой... Бог ты мой... Это невероятно...
— Нравится? — спросил живописец, стоя у него за спиной.
— Что такое «нравится»? — прошептал боярин. — Как сие может «нравиться» или «не нравиться»? Я себя чувствую букашкой, заглянувшей в Вечность.
— Не преувеличивай. Кое-что можно переделать, но, пожалуй, оставлю так...
— Переделать?! — поперхнулся вельможа. — Господи, о чём ты? Переделывать Вседержителя или Богородицу?!
Дорифор усмехнулся: