Шрифт:
Маленькая остроносенькая медсестра Ася с лукавыми и быстрыми глазами, приставленная к раненому генералу, оказалась существом общительным и весьма осведомленным. Она знала решительно все, что происходит в медсанбате, в дивизии, на их участке фронта, да, пожалуй, и во всем мире. Своими сведениями Ася охотно делилась с генералом, видя в том одну из своих служебных обязанностей. Она-то и рассказала Афанасьеву, что сегодня утром звонил командующий армией и приказал доставить раненого генерала во фронтовой госпиталь. Под строжайшим секретом сообщила, что завтра медсанбат будет опять перебазироваться на новое место. Между прочим, Ася упомянула, что командир дивизии у них новый, недавно прибыл из штаба армии.
Оглушенный потоком разнообразнейшей информации, Афанасьев поинтересовался:
— Фамилия его как?
Ася охотно уточнила:
— Душенков! Генерал-майор Душенков.
Раненый чуть не вскочил на забинтованные ноги:
— Вот те на! Как зовут?
А сам был уверен: Яков! Не такая распространенная фамилия — Душенков. Конечно Яков!
Польщенная интересом, проявленным генералом к ее рассказам, и стремясь во всем блеске показать свою осведомленность, Ася вдохновенно затараторила:
— Душенков, Яков Макарович. Представительный из себя. Только строгий до последней невозможности. Но справедливый. Порядок любит. Нашего капитана Рубцова сразу на передовую отправил. И правильно сделал. Толку от Рубцова чуть, а спирт он лакал, как гладиатор. По-моему, старшая хирургическая сестра уже успела влюбиться в Душенкова, хотя видела его всего один раз. Впрочем, она в каждого командира дивизии влюбляется. Просто ужас!
Афанасьев лежал на спине и смотрел, как шевелится на потолке причудливая тень от растущей у палатки разлапистой ели. С тех дней сорокового года, когда он получил назначение и уехал в Минск, Якова Душенкова не видел. По рассказам сослуживцев, приезжавших из Москвы, знал, что Душенков до начала войны по-прежнему работал в центральном аппарате Наркомата обороны. Когда началась эвакуация Москвы, Афанасьев подумал: Душенков в тыл не поедет. Все-таки он офицер боевой. А там бог его знает… Хотя многое забылось, отодвинулось, но Якова Душенкова он вспоминал с чувством обиды: был когда-то друг…
И вот судьбе заблагорассудилось снова свести их. Яков, естественно, не мог не знать, что в его медсанбат поступил раненый генерал Афанасьев. Но не приехал, не проведал. Или стыдится того своего поступка и не решается посмотреть в глаза старому товарищу, или — еще хуже — по-прежнему боится связи с ним, хотя теперь вроде и нечего бояться?
Афанасьеву захотелось поскорее покинуть душенковский медсанбат. Вызвал хирурга, делавшего операцию:
— Товарищ майор! Прошу отправить меня в госпиталь. Сейчас же!
Хирург забеспокоился:
— Что случилось, товарищ генерал? Чем недовольны? Увы! Решительно запрещено транспортировать раненых днем. Немецкие самолеты контролируют дорогу. Сколько случаев было. Как только стемнеет, сразу же отвезем. Я уже дал распоряжение. Потерпите до вечера. Все будет в порядке.
Афанасьев насупился. До вечера! Ждать пять или шесть часов. Впрочем, чего ради он порет горячку? Словно не Душенков, а он должен стыдиться встречи. Если Душенков не приехал сразу, то, вероятно, не появится и в течение дня. И отлично. Нет охоты смотреть на его атласную, выхоленную физиономию.
Закрыл глаза. Заснуть бы и проспать до вечера. Но ноет, не утихает боль в ногах. Не уснешь. Или попытаться…
Хирург на цыпочках вышел из палатки. Задремал капризный генерал. Вот и хорошо. Обождет до вечера. Скажите пожалуйста, лежит в отдельной палатке, сестру к нему приставили — и еще недоволен. А сразу показался таким покладистым, демократом.
Афанасьев действительно задремал. Ему даже приснился сумбурный — такой и не запомнишь — сон. Проснулся от томительно-тревожного чувства. Казалось, что в палатке кто-то есть и смотрит на него. Открыл глаза. У койки на табуретке, держа на коленях новую генеральскую фуражку, сидел Яков Макарович Душенков. Был он верен себе. Так же чисто — как и в мирное время — выбрит, аккуратно подстрижен.
Увидев, что раненый проснулся, Душенков проговорил просто, словно расстались они третьего дня:
— Здравствуй, Петр!
Афанасьев посмотрел на бывшего друга. В лице Душенкова не было ни смущения, ни озлобленности, ни радости. Спокойно и прямо смотрели красивые карие глаза.
— Здравствуй, Яков!
— Полдня колебался: идти к тебе или нет. И вот решил.
— Дело хозяйское, — усмехнулся Афанасьев.
— Скажу сразу: виноват перед тобой. Но еще больше перед самим собой. Простить меня ты, может быть, и сможешь, себя же я никогда не прощу. Пришел к тебе для того, чтобы сказать прямо: струсил тогда. Вроде и трусом никогда не был, как ты сам знаешь, смерти в глаза смотрел. А тогда струсил. И не потому, что боялся лишиться партийного билета, должности, честного имени, даже свободы… И за это, конечно, боялся. Но если говорить правду до конца, больше всего боялся потерять Нонну. Боялся вовлечь ее в беду. Сам знаешь, что терпели жены репрессированных.
Душенков замолчал. Нелегко делать такие признания. Лицо казалось спокойным, только голос выдавал волнение.
— Ничего не лишился — ни партийного билета, ни должности, а жену потерял. Понимаю, не из-за этого Нонна ушла. Были другие причины. Главная, думаю, заключалась в том, что никогда не любила она меня по-настоящему. Все же последним толчком была та история с письмами и фотографиями. Можешь поверить мне: наказан я с лихвой. Вот и все, что хотел тебе сказать.
— Хорошая она женщина, — в раздумье проговорил Афанасьев. Вспомнился звонок Нонны, ее встревоженный, звенящий обидой и гневом голос. — И честная.