Шрифт:
Пущенные с силой по паркету, волчки гудели и вертелись. Придворные изощрялись в искусстве пускать их: по прямой линии, вприскочку, и чтоб ходили кругом, и чей дольше.
Потом императрице и эта забава надоела.
А нынче Анне Иоанновне ко всем огорчениям добавился флюс, от него она две ночи подряд не сомкнула глаз. А Бирон, лопни его бараньи глаза, проклятый мужлан, сдохнуть бы всем его лошадям, уже неделю не был в ее спальне…
Андрей подумал, что судьба его целиком зависит от той, что едет в карете. Она может одним мановеньем пальца обречь на погибель.
А Матвеев стоял, прищурясь, смотрел сквозь все, с жадностью запоминая любую мелочь до последней крапинки. Внимание его приковалось к представшей перед ним незабываемой картине. Цепкий, точный, собирающий взгляд художника ничего не пропустил. Ехали экипажи особ, занимающих государственные должности, один богаче и неотразимей другого.
Увидел он и еще одну, запряженную четверкой золотистых лошадей карету, инкрустированную разноцветным деревом. Тех, что ехали в ней, узнал Андрей сразу и почувствовал оттого сильное сердцебиение.
Сидели там новообрученные принцесса Анна Леопольдовна и принц Антон Брауншвейгский. Персоны с его картины. Может, ради них и совершался этот торжественный выезд, и показ его двойного портрета приурочен был к этому дню.
Принцесса вызвала у толпы особенное оживление. Она была одета в спешно к этому выезду сшитое зеленое платье. Полукруглый вырез его приходился так низко, что полная грудь ее с трудом помещалась в покровах. Голова ее была повязана красным платком. Страдание утончило лицо принцессы. Оно было сегодня простое и трогательное.
Матвеев вспомнил про подаренный ему принцессой бриллиантовый перстень. Послышались крики изумления: "Смотри! Гляди! Смотри!" Впереди кареты шли ряженые. Два скорохода одеты были в черное бархатное платье, так плотно пригнанное к телу, что они казались совершенно нагими, на них были только перья, как у индейцев. Позади кареты художника привлекло появленье совсем молоденького конного пажа, что привстал на стременах, весь подался вперед и вцепился в поводья, будто в хвост диковинной птицы, еле им пойманной. На седле и сбруе тоненько перезванивали у него серебряные колокольчики в богатом наборе.
Матвееву весело было и свободно, словно у него было какое-то свое превосходство над властью, проезжавшей сейчас по Невскому во всем немыслимом блеске. А в чем было его превосходство — он и сам не знал. Далек он был от всего, что видел. Вечно утесняемый нуждой, он болел душой за художество.
А те, что степенно ехали мимо, это Матвеев чувствовал кожей, в душах своих везли что-то совсем-совсем иное, чем у него было. Им-то болеть не нужно. Все есть и так. Неприступны, глаза затянуты пленкой сословного презрения ко всему. В их пышных париках, в застегнутых наглухо камзолах спрятано было полное, безнаказанное торжество произвола и вместе рабской покорности. Живописец, как все, тянул шею, всматривался, жил остротой вбирающего глаза. В груди его клокотало. Если бы в это время сгребли его и подняли вверх демоны, то и там, на самом небе, написал бы он красками то, что увидел.
Всплески цвета и неимоверной роскоши, породистые рысаки, фамильные гербы, огонь драгоценных каменьев, качание конных фигур, затейливое мерцание знамен, сбруй, дорогого оружия — все это гордое, перекатывающееся установленным церемониалом медленное движение заставляло дрогнуть, вселяло робость, а сам торжественный поезд императрицы тем же счетом еще более подымался, взрастал в глазах. Лица, наполненные негой и праздностью, были по-кукольному бессмысленны.
Когда все кончилось, Матвееву стало не по себе. Увлекшая его сначала игра высочайшего проезда точно паутиной опутала. Вспомнились ему братья Никитины. Родные, близкие друзья. Необыкновенные художники. С ведома всемилостивейшей императрицы, понукаемой Бироном, битые, на дыбе пытанные, закованные в ручные и ножные кандалы… Пять лет в одиночном заключении мытарили бедолаг. А ныне под неусыпным караулом в далекой сибирской ссылке. Как вы там, Иван да Роман? Живы ли? Сколько восторга и умиления вызывали вы у всех своими талантами… Державная спесь, капризы Курляндского кровавого герцога стесняли жизнь, перевертывали судьбы, заносились над зачатьями и снами, над свадьбами и похоронами. Все больше сдавливалась пружина, а сносить надобно было безмолвно. Непокорливый Андрей тоже все время лез на рожон, ходил по самому острию. Так что и его могли упечь, надрезать кожу на груди и завернуть на лицо. А там и Сибирь близко. С Никитиными в одной ледовой купели…
Никто еще не знал, что где-то в самой высшей небесной юстиц-коллегии решилась уже участь самого Бирона, наметился ему путь в Березов, словно сказано было: держись, вошь, своего тулупа. И другие тоже свое получат: кто добрую и вечную память, а кто хулу и забвенье.
В рядах целой армии российских и чужеземных живописных мастеров и подмастерьев все шло своим чередом. Немало было таких, что и ремесло-то свое знали ровно настолько, чтоб сгрести поболее денег. А ими прикроешь ли пустоту души? В подобных нелюдях господствующая черта состояла в искуснейшем лакействе, от которого рукой подать до самой черной подлости.
"И все же на всей земле многажды счастливые люди-художники, — думал Матвеев, — лучше их никого нет. Самых истинных из них сурово испытывает провидение. Мнет, корежит, но и укрепляет. Все, что ни пошлет художнику судьба, в конце концов вселяет в него высшую силу жизни".
Глава вторая
Ловушка захлопнулась