Шрифт:
И все же сейчас ему было тяжело. А если и Швыдченко откажется поддержать, сошлется на указания?.. Зуеву уже не впервые приходилось задерживаться перед таким крутым подъемом. Мысль и чувство говорили одно, а жизнь твердила другое. И если раньше факты, жизнь, упрямо повторяясь, вызывали в нем сомнения, он долго и упорно сопротивлялся. Он склонен был вину за несовершенства других брать на себя, искать причину в немощи своего познания и — комично для своего возраста — твердил: «Эх, пережитки у тебя…» Когда же наконец убеждался в горькой правде, то, размышляя о несовершенстве старших товарищей, переживал это тяжело и страдал.
«Неужели Швыдченко будет так… как полковник Корж?.. А что он может сделать?.. На войне все мы верили, что полковник может все… Эх, лучше не думать, не видеть, не разочаровываться в таких людях…»
Поезда нужно было ждать долго. Начались снежные заносы, и поезда шли как попало. В киоске, покупая газеты. Зуев взглянул на пакет. Хорошая сиреневая бумага и конверты сразу напомнили ему взбалмошно-серьезное послание Ниночки Башкирцевой. Уже давно надо было ответить на ее письмо. Он и почтовый набор даже купил. Но безотчетно медлил, не зная, какую занять позицию: то ли шутливо-игривую, то ли серьезно-деловую. Шарахаться из стороны в сторону, как это с грациозностью делала она, он не хотел. Да и не мог. Слишком цельной была его натура. А в этой истории со взбалмошной профессорской дочкой, с которой он сблизился с легкостью вырвавшегося на свободу человека, было что-то для него непостижимое.
Вся их мимолетная любовь не то чтобы унижала его, но вызывала душевное смятение. «Да, с этической точки зрения встреча эта, будем прямо говорить, — думал Зуев, — под стать товарищу Максименкову. Но что же она-то за девчонка? Умная, простая — это верно… С червоточиной — и сама этого не скрывает… хотя и не бравирует этим, не бахвалится. А в общем — тоже несчастный человек. И культура, и работа, и хорошие условия — все есть. А вот счастья-то у девахи и нет. Нет, нет счастья…»
И, вынув из полевой сумки уже довольно потрепанное Инночкино письмо, он еще раз начал перечитывать его. И, вчитываясь в показавшийся почему-то близким ее почерк, где-то в конце он тихонько от удивления и неожиданности присвистнул. Первый раз он и не обратил внимания на странное, чисто бабье словцо. Но сейчас его ударило просто в пот и озноб… рука задрожала, а другая машинально прикрыла страницу. Зуев оглянулся даже. Кругом сновали солдаты и офицеры. На скамьях, положив головы на стол, похрапывали два молодых лейтенанта, оба с тощими, но явно по гвардейской моде усами. Никто не обращал на Зуева никакого внимания, и, убрав руку со страницы, Зуев вторично прочел фразу: «…я, кажется, попалась». Только сейчас дошел до него смысл этих слов. Щеки его покраснели, и он никак не мог понять — краска ли смущения, протеста, а может быть, и радости охватила его. Во всяком случае, это было необъяснимое и впервые появившееся у него в жизни чувство. И, конечно, сразу стало стыдно. Он заторопился, вынул из той же сумки давно купленную почтовую бумагу и вытащил игольчатую ручку. «Безобразие, прошло больше месяца, а я не ответил! Все ж таки дивчина в таком сложном положении. Чувство чувством, сомнения сомнениями, а человеком надо быть в первую очередь… а не свиньей». И, торопясь и волнуясь, он написал, четко выводя буквы:
«Дорогая». И задумался. А дальше как? Можно написать: «Дорогая Инна» — суховато. «Дорогая Инночка» — это подружки так только лижутся, цацкаются. Надо было бы ее по-мужскому звать — «Дорогой Инок!» И Зуев уже хотел взять новый лист бумаги, но тут ему показалось, что ничего больше и не надо, пусть так и останется — безымянно.
«Дорогая… ты извини меня, что не сразу ответил. Замотался. Дела. Ну и, конечно, наше мужское невнимание. Есть и это — не скрою. Но за самокритику положена скидка. Итак, еще раз — прости. Обещаю в дальнейшем не повторять вышеупомянутых ошибок. Все рекомендации твоего письма были выполнены точно и в срок. Не горюй! Встретиться нам придется, и довольно скоро. Я доложил начальству о своем желании заочно заниматься в аспирантуре и получил «добро». За обещание поддержки и научного, так сказать, руководства — спасибо! Жду первой порции книг. Для пристрелки выбирай сама — по программе. Ну и по собственному вкусу. Когда войду в курс дела — пришлю полный библиографический список. Я сейчас в Н-ске на вокзале, пишу тебе письмо. Думаю, получишь его быстро. Отвечай сразу же, не жди. Я не знаю, как понять тут одну строчку твоего письма, но, если это так, как я понял, то это дело серьезное и нам надо поговорить. Я не понимаю, что за мысль заключается в словах: «это не Ваша печаль». Этим ты меня обижаешь. Почему — печаль? А почему не радость? Кроме того, должен тебе признаться, что я и сам не пойму, что я испытал сейчас, когда до моей бронированной башки наконец дошел смысл этих слов. Но все это очень, очень серьезно, и нам надо встретиться, поговорить. Писать я об этом не умею, да могут прочесть и другие. Зачем? Не хочу. Это наше, только наше собственное, личное, мое, и никому на свете до этого никакого дела нет. Будь здорова и сильна.
Твой…»Зуев перечитал письмо, и не все в нем ему понравилось. Но переписывать не стал. Только внизу добавил:
«Если ты по-прежнему занимаешься этим самым говором и тебя может заинтересовать тот самый профессор лингвист, который, оказывается, жив и по сей день, то, может быть, махнула бы к нам? Я не смею, конечно, настаивать, но дело есть дело…»
Вернувшись от полковника Коржа, Петр Карпович Зуев долго ходил сам не свой. «Как же сказать Котьке? А то афера какая-то получилась. Обещал, растравил парня, и вот так…»
Зуев уже привык к мысли, что именно от него зависит дальнейшая судьба Шамрая, и даже то, что тот (по слухам) перестал пить, приписывал целиком своему влиянию. И уже давненько ничего не слышно о его дерзких выходках. А тут вдруг получилось так, что, кроме мягких товарищеских пожеланий да искреннего сочувствия, ничего сделать для Котьки не удалось. И, озабоченно думая, как же воспримет Котька Шамрай известие о том, что путь в армию ему закрыт, Зуев, проявляя в этом немалую душевную трусость, думал: «Сломается, и теперь уже бесповоротно… Эх!»
И Шамрай ничего не спрашивал. Правда, последние дни он о чем-то стал догадываться. При встречах с Зуевым здоровался ровно, радушно, но потом, хмуро ухмыляясь, искоса поглядывал на смущающегося друга. И на середине безразличной беседы вдруг останавливался и молчал, словно ожидая от военкома ответа. Зуеву все это причиняло немало если не страдания, то душевной неловкости. Он казнился, но молчал.
Шамрай вдруг куда-то исчез, и Зуев вздохнул свободно.
А через несколько недель в кабинете секретаря Подвышковского райкома происходил крупный разговор. Швыдченко, шагая из угла в угол своего кабинета, рассказал о новой выходке Шамрая: он не явился на бюро, где стоял вопрос о его партийности. Зуев, несмотря на предложение секретаря сесть, стоял вытянувшись, подчеркивая официальность выражением своего лица.
— Нет уж, довольно! Хватит! — сказал Швыдченко. — Больше и слышать об этом Шамрае я не желаю.
— Это пьяница, это разложившийся тип, — буркнул из угла Сазонов.
Швыдченко остановил свой бег по диагонали, посмотрел минуту на Сазонова и сказал вдруг тихо:
— Одним словом — стихия. Если хочешь знать…
— Я два раза вызывал его лично в райисполком, а этот фрукт не то что зайти — ответить не соблагоизволил, — буркнул Сазонов. — Теперь что же, прикажете, чтобы еще райком за ним бегал да объяснялся ему в любви?