Шрифт:
Высшей школы экономики), о полупрофессионализме, низком уровне
исследований, цинизме и «прагматическом психозе» молодежи [Там
же, с. 35-45].
Борис Дубин сетует на отсутствие значительных интеллектуальных
событий при видимом обилии «интеллектуальных журналов» [Там
же, с. 50-57].
Александр Иванов указывает на уход гуманитарности из
российской жизни, на то, что наше время — «это годы, невероятно
бедные в интеллектуальном и духовном отношении» [Там же, с. 56].
Борис Капустин отмечает, что
«при нынешних гораздо больших возможностях для свободомыслия, чем
в советский период, наша политическая теория в целом выглядит более
робкой, прирученной и какой-то вторичной, чем, во всяком случае,
неофициальная политическая мысль советского времени» [Там же, с. 63].
Справедливости ради нужно признать, что Б. Капустин с
оптимизмом смотрит на молодое поколение российских политических
философов.
Олег Кильдюшев пишет о «концептуальном кризисе русской
внешнеполитической мысли» [Там же, с. 161].
Александр Филиппов развивает свой давний тезис «Теоретической
социологии в сегодняшней России нет» [Там же, с. 185-204]. Еще
в середине 1990-х гг. он писал о том, что
«у нас нет обширных и постоянных коммуникаций, тематизирующих
прежде всего фундаментальную социологическую теорию, нет
обширных концептуальных построений, нет достаточно самостоятельных
последователей (во всяком случае, круга
последователей) какой-либо признанной западной школы, нет и
заметных претензий на создание своего собственного большого
теоретического проекта» [Там же, с. 185].
«Что сюда только не подмешивается! — патетически восклицает он, —
И плохо переваренная русская религиозная философия начала прошлого
века, и дурная историософия, и темные рассуждения о материях как бы
естественнонаучных (от биологии до географии) и т. п.» [Там же, с. 189].
Лев Гудков гораздо более благожелательно пишет о центрах
эмпирических социологических исследований (будучи сам
сотрудником бывшего ВЦИОМа, ныне — Левада-Центра), но его
121
критика «сознания российской социологии» оказывается не менее
жесткой, чем у цитированных выше авторов.
«”Слепым пятном” исследовательской оптики и сознания российской
социологии является все, что относится к тоталитарному прошлому
страны: антропология советского человека, имперские традиции,
культура патернализма, т. е. сам характер крайне репрессивного и
внутренне агрессивного общества. Попытка уйти, не замечать это
прошлое, акцентируя нынешнюю тематику “транзитологических
подходов” или опасности глобализации для России, оборачивается
возрождением геополитических идеологических конструкций о месте и
приоритетах России как великой державы. Социологические журналы и
учебники полны разнообразными рассуждениями об “особости
российского пути”, с одной стороны, и навязчивыми попытками
измерить, насколько мы соответствуем параметрам “нормальной
цивилизованной страны” — с другой» [Там же, c. 219].
Виктор Воронков фиксирует практически полное тождество
официальной постсоветской и советской социологии и указывает на
характерные общие черты.
«Хотя формально социология в России уже, разумеется, советской себя
не называла, однако все родовые черты последней (ангажированность и
партийность — теперь многопартийность, отделение преподавания от
исследований, слабое знание социальной теории и отсутствие к ней
интереса, приоритет общественной актуальности перед научной,
неразвитость дискуссии, отсутствие рефлексии, жесткая формальная
иерархия, абсолютизация количественных методов, господство
структурного функционализма в методологии) сохранились и не
претерпели существенных изменений» [Там же, с. 222].
Затем В. Воронков (директор Центра независимых
социологических исследований в Санкт-Петербурге) поет оду
«альтернативной социологии», которая обособилась от официальной
1) институционально, 2)
в кадровом отношении (новая генерация