Шрифт:
Через некоторое время звоню Мешику, тон его совсем изменился. Он мне холодно:
— Я больше уже не следователь Миронова.
— Но как, где мне о нем узнать?
— Обращайтесь в Лефортово. — И повесил трубку.
Я — в Лефортово. Никаких сведений.
Я опять звоню по номеру Мешика. Там незнакомый голос:
— Павла Яковлевича здесь нет. Он уже здесь не работает. А кто это говорит?
— Я жена Миронова. Я хочу узнать, что с ним.
— Здесь Миронова тоже уже нет. Обращайтесь в Лефортово.
Женщины меня научили. Вы ничего, мол, не спрашивайте, а принесите деньги и дайте. Если примут, значит, он здесь.
И еще научили не сразу давать все деньги, а разбить на два раза — тогда я два раза в месяц смогу узнавать о нем. Разрешалось передавать семьдесят пять рублей. Деньги были тогда другие, эта сумма много меньше значила, чем теперь. Вот мне и посоветовали: например, принести в начале месяца семьдесят рублей, а в середине — донести пять рублей. Я так и сделала. Деньги взяли! Значит, Мироша и в самом деле тут! И я стала два раза в месяц приносить деньги.
Лефортово. Помните, когда мы в последний раз были у Моисея Иосифовича, я все расспрашивала Поляка об условиях в Лефортово?
Поляк говорит: ему повезло, что его арестовали в 1936 году, будь это позже, он бы тут с нами не сидел… Он был в Лефортово в 1936-м — начале 37-го. В одиночке. Двери одиночек там были расположены по внутренней стороне овала, выходили на террасу, которая обнесена решеткой, чтобы никто не прыгнул вниз. В каждой одиночке — кровать, умывальник, унитаз; обед приносили на подносе, и неплохой… Только спать лицом к стене не разрешали. Чуть повернулся во сне, дежурный в глазок увидит — окрик: «Лицом к двери».
Это чтобы не удавился. Можно было задушиться полотенцем. Привязать его к ножке кровати и натянуть, отодвигая голову с наброшенной петлей.
Я удивилась, помните: «Там даже полотенца были?»
Значит, условия были хорошие. Но вы помните Гинзбург «Крутой маршрут», помните, она пишет: чем тюрьма грязнее, хуже, чем грубее персонал, теснее в камерах, чем голоднее кормят — тем безопаснее. Чем тюрьма светлее, опрятней, чем больше в ней порядка, «комфорта» заключенному — тем хуже, тем ближе к смерти.
Однажды я принесла передачу. За стеной во дворе работала какая-то машина. Подхожу к проходной будке — окошечко закрыто! Я уже в огорчении хотела уйти. Вдруг выходит из будки молодой офицер и вешает на дверь замок. Я ему:
— Ах, значит, я опоздала!
Он оглянулся на меня, поколебался недолго, потом отпер замок и вернулся в будку, открыл окошечко.
— Как фамилия?
— Миронов.
Стал смотреть по списку. Затем говорит:
— Его здесь нет.
— Как же…
Он посмотрел на меня, и тут я поняла по его взгляду, что он меня жалеет (он знал, наверное, знал правду!). Это — глазами. Словами сказал только:
— У нас уже нет. Вы пройдите на Кузнецкий мост, там узнаете.
Больше он ничего не имел права мне сказать.
И как раз в это время случилось следующее. Мы с Агулей крепко спали ночью, особенно под утро я всегда спала крепко. А тут вдруг проснулась, как будто меня ударили. Смотрю на часы — шесть часов утра, а сна — ни в одном глазу, и такая страшная тяжесть налегла на сердце. Я записала дату: «22 февраля 1940 года».
Рассказала Михаилу Давыдовичу. Я часто к ним тогда ходила. Говорю:
— Алтер, я знаю, что все кончилось.
А он мне:
— Ну что вы, что вы, Агнесса! Еще все вместе будем сидеть за этим столом, и будете с Мирошей весело вспоминать, как вы записали эту дату!
Не пришлось…
На Кузнецком мосту всем сообщили, чтобы пришли за приговорами, указали куда. Это было на спуске с площади Дзержинского у памятника первопечатнику. Там была какая-то приемная. Я тогда уже работала и смогла прийти только к четырем часам пополудни. А женщин там — сотни! Очередь, толпа. Я встала в очередь и попала в кабинет только в двенадцать часов ночи. Нас впускали сразу по нескольку человек.
Картина такая: посреди кабинета стоит немолодой мужчина в форме военного прокурора, ошалелый от усталости, ко лбу волосы прилипли от пота, душно, тесно. Смотрит по спискам и бубнящей, однообразной скороговоркой:
— Миронов… Сергей Наумович… Согласно статье такой-то… то-то… то-то… десять лет без права переписки.
И всем одно и то же: «Десять лет без права переписки».
А это в то время означало расстрел. Мы тогда этого не знали, но догадывались, и слухи, слухи уже просвещали нас.