Шрифт:
Покончить с собой иным способом, без маузера? Кинуться в лестничный пролет высокого дома или под автобус, троллейбус, под трамвай головой?
Были всякие способы оборвать свою жизнь. И для него это было бы легче, чем пережить то, что его ждало. Он не верил, что его могут отпустить. Слишком большая череда расстрелянных знакомых и друзей прошла перед его глазами, расстрелянных начальников, подчиненных… Балицкий, о котором говорили, что он страшно кричал, когда его вели на расстрел, Блюхер, которого застрелил Ежов, Уборевич, которого казнили сразу после вынесения приговора…
Покончить с собой? Но если он покончит с собой, скажут: ага, ты застрелился, или кинулся в провал лестничной клетки, или под трамвай — значит, ты виноват был, ты враг, ты что-то за собой знал! Застрелившегося Гамарника прокляли как «врага народа», а с семьей расправились. Так расправятся и со мной и с Агулей, если он тоже убьет себя.
И вот, спасая семью, он и пошел на физические и моральные муки, и отсюда эта фраза в письме: «Я только теперь понял, какова степень моей любви к тебе».
Что он пережил в ту ночь, перед тем как пошел и отдал себя в их лапы?
Я думала, думала над этим, над этой фразой о его любви ко мне. Пожертвовал ли он собой ради меня? Я не хочу сказать, что он меня не любил. Он любил меня так, как только мог любить другого человека — страстно, сильно, конечно же, любил! Но что причина отказа от самоубийства, настоящая причина была эта… Я думаю, что не только. Он просто внушил себе ее, ему самому так казалось, что это и только это. На деле же он слишком любил жизнь и просто не мог вот так взять и разрушить ее, уничтожить себя — здорового, полного сил и жизни, уничтожить себя, убить…
И ему помогли те мои слова, когда я отговаривала его от самоубийства, когда я доказывала ему, что даже если его арестуют, остается надежда доказать свою невиновность, добиться справедливости, слишком уж он был удачлив в жизни… Надеялся ли он выиграть и эту последнюю игру? Шанс небольшой, но все-таки шанс…
И он себя не уничтожил.
А что шанс был, я верю. Целый год вызывал меня Мешик и давал читать письма Мироши, где неизменно было написано «Крепко целую». И я отвечала ему короткими и бодрыми письмами. Иногда мне кажется: а может быть, Мироша, ведь он был такой обаятельный, сумел расположить к себе даже их, этих подручных Берии? Почему так любезен, так мил был Мешик со мной, почему нас долго не выселяли из Дома правительства и никаких попыток арестовать меня, как других жен «врагов народа», не делалось?
Или они играли с ним хитрую игру? Им нужны были какие-то его показания, и они пользовались мной как козырем. И я и моя свобода были той ценой, которую они думали заплатить ему за нужные им «признания»? Он, может быть, не верил им, что я свободна, а они показывали мои письма. Давали ему мои письма и обещали не трогать меня, если он пойдет им навстречу.
Что я знаю? Разве я могу что-то знать? Мне ведь дело его не показывают до сих пор… Что там написано? Если бы я знала! А так — одни догадки, догадки…
Вот вы говорили мне, что одного дипломата — Гнедина (правильно ли я называю?) — пытались «обломать», чтобы состряпать дело против Литвинова. Может быть, и Сережу к этому делу хотели «пристегнуть»?
Одно только ясно: мы еще довольно долго прожили в Доме правительства и меня ни в тот год, ни через год, ни через два не арестовали. Меня вообще арестовали не за Сережу, мой арест в 1942 году никак не был связан с ним.
Двадцать первого января вдруг пришел «красноголовый» (так их называл Михаил Давыдович) и дал мне конверт: «Распишитесь».
Я смотрю — приглашение Миронову в Большой театр на траурный вечер по случаю годовщины смерти Ленина. Вы подумайте только, а? Были бы мы в самом деле «врагами народа», я могла бы взять бомбу — и туда…
Я говорю:
— А Миронов арестован.
— Арестован?! Вот это да! Вот это да!
И пошел вниз по лестнице. Не поехал на лифте, а пошел. И все шел и все повторял: «Вот это да! Вот это да!»
Вероятно, думал: «В какую историю я мог влипнуть!»
Я уже говорила, что пять комнат у нас опечатали. И вот стали к нам приходить сотрудники НКВД — то один, то другой. Позвонят в дверь, входят, снимут пломбу, пройдут в комнаты, побудут там какое-то время, потом уходят, опять пломбу навесят. Что-то уносят. Мы долго ничего не понимали. Однажды, когда кто-то из них пришел, я сказала:
— Там мои вещи!
— Вещи? — переспросил и покладисто так: — Ну возьмите.
Я скорее стала хватать свои платья из шкафа — вечерние, шерстяные, шелковые. Хватала, хватала, взяла одну шубу (не успела, у меня их было несколько). Тут красноголовый меня остановил:
— Довольно!
Другой раз приходит милиционер со свертком, разворачивает его, а там — серебряные ложки, вилки, ножи.
— Ваши?
— Наши!
— Пишите расписку.
Я говорю:
— Напишу, но взять не могу, так как у меня их опечатали.