Шрифт:
— Ох и раненько ты сегодня, Ауримас… — покачала она головой, глядя на восток, где поверх сизого края облака выглядывало желтым подсолнухом робкое осеннее солнце. — Гаучас, видела я, уже с ночной смены пришел.
— И молодец, что пришел, — буркнул Ауримас и прошмыгнул мимо бабушки в комнату; после посещения профессорской квартиры особенно бросалась в глаза бедность, которая так и глядела из каждого угла; Ауримас избегал смотреть по сторонам, будто чувствуя некую свою вину.
Он рухнул на старый скрипучий диван и мутным взглядом обвел комнату, обдумывая, что же сказать бабушке, которая, безусловно, вот-вот явится сюда и начнет расспрашивать, где пропадал всю ночь да с кем; ну, конечно — вот и она!..
— Счет… за электричество…
— Электричество? — Ауримас взглянул на листок бумаги, который старушка положила на стол. — А-а… так много?
— Да ведь сколько нагорает… ночами-то все палишь да палишь…
— Виноват, — сокрушенно опустил голову Ауримас. — Сознаюсь. Да только насчет злата-серебра…
Он перевернул обе руки ладонями кверху и огорченно посмотрел на бабушку; он даже распахнул на себе пиджак, чтобы показать, насколько он пуст; бабушка молча отвернулась.
— На танцах деньги не раздают, Ауримас, — помолчав, заговорила она. — Деньги — их заработать надо. И в старое время так было, и сейчас. Всегда.
— А письма нет?
— Какого письма?
— Из Вильнюса. Из редакции. Я им послал там одну штуковину…
— Послал? Теперь жди, пока рак на горе свистнет, — бабушка тяжело вздохнула. — Думаешь, разлетелись, только и ждут, когда ты им пришлешь свою «штуковину». А то своих писак у них уж и нету… А если и примут, то какой в этом прок для дома-то…
— Если примут, то и заплатят. Это — обязательно. Всем платят, если печатают.
— За небольшим, значит, дело стало — если напечатают! Ты бы, голубчик, не по редакциям бегал, а…
— На работу мне сейчас нельзя. Пока не кончил курсы…
— «Курсы»! — бабушка раздраженно махнула рукой. — И после курсов не в генералы… Приходила Соната.
— Соната?
— Ну, эта, знаешь… Я бы на твоем месте… эх, Ауримас…
Она умолкла и долгим вопрошающим взглядом смотрела на него; их глаза встретились.
— Ясно, — Ауримас вздохнул. — Она уже успела и тут…
— Успела? Ты о чем это?
— О чем! Нажаловаться тебе успела…
— Да на что ей жаловаться? Отец с матерью есть, дом есть… сама что маков цвет… Жениться тебе надо, Ауримас. Девушка она хоть и молоденькая, зато какие родители… а она — единственная…
— Я тоже единственный, — улыбнулся Ауримас.
— Радуйся, что нашлась такая.
Она снова выждала, давая Ауримасу возможность ответить; как будто выложила все.
— Когда приходила? — спросил он, чтобы что-нибудь спросить. — Вчера мы виделись.
— Ну вот… Надо бы тебе как-то…
— Мне? — Ауримас покраснел. — Мне это ни к чему, бабуня…
Он взволнованно поднялся и подошел к окну. Но и спиной он чувствовал устремленный на него взгляд — будто нож в спину, слышал прерывистое, частое дыхание бабушки. Она ждала. Ей надо было дождаться ответа; ее Ауримас не так уж плох, как некоторые считают (например, Райла, завмаг), хоть и дал стрекача в свое время — в Россию; побывал там и Гаучас, ну и что же. Кто еще наколет ей дров, кто как не долговязый Матаушас; с кем побеседуешь долгими осенними вечерами, когда нет Ауримаса; да не так он и плох, внучок ее, и часто с нею бывает ласков. А уж ребенком-то, когда не знал ни писаний этих, ни университетов, ни комитетов с хорошими карточками… и когда продавал газеты… и позднее… Позднее бабушка заменила всех и вся, раздумывал Ауримас, глядя на буреющие осенние огороды, за которыми извивался серый, чуть позлащенный солнцем хребет Немана, — отца, мать, бабку, а когда была еще мама… Когда была мама — ярче солнце светило и звезды не были ледяными; все тогда было прозрачным и ясным — когда еще была мама; даже черствая краюшка хлеба к обеду могла насытить всех — когда была мама; теплые руки гладили лоб — и отирали слезы, отводили страх, а вечерами, когда всходила луна и наползал от реки туман, те же руки со всех сторон заботливо подтыкали одеяло — чтобы не дуло, а губы едва-едва касались щеки — спокойной ночи; одеяло было ветхое, с провалами между свалявшимися комками ваты, но от материнских рук становилось теплей; спокойной ночи, спи спокойно — шевелились ласковые, теплые губы; спи спокойно — отдавалось и сейчас, но откуда-то из неведомой дали — от того давнего «мама»; звякнул колокольчик — тоже издалека, из детства, донесся слабый аромат ягод и молока — вовсе невесть откуда; сейчас он с трудом поверил бы, что мама была здесь — так близко, как сейчас бабушка, а то и еще ближе; ближе, ближе — ну, конечно же; мама; он с трудом перевел дыхание.
— Да что с тобой, детка?
Ауримас обомлел — детка; медленно обернулся — бабушка; мать никогда не говорила — детка, она как будто и слова такого не знала; она называла его по имени и гладила пальцами по лицу — влажными теплыми пальцами; иногда, возможно, журила его; этого Ауримас не помнит; она была всегда усталая, вечно кашляла, вытирая платочком лоб; ее глаза блестели, будто в несказанном изумлении; щеки пламенели и подрагивали; высокий, чистый лоб, задорно выбиваясь из аккуратно сколотой шпильками прически, обрамляли черные, блестящие завитки; она была красивая и живая, мама, главное — живая; фотография, что висит на стене, походит на нее не больше, чем фотоснимок неба — на само небо, а фотографическое изображение земли — на саму землю, а то и еще меньше; да при чем здесь фотография…
Но бабушка не уходила, она ждала, стояла и смотрела на Ауримаса своим кротким, безмолвным взглядом; что тревожит, детка?
— Все, — ответил Ауримас довольно вило и подумал: медлить нельзя. — Все, бабуня… Все тревожит, а больше в сего…
— Знаю, знаю!.. — старая замахала руками. Фотография, слабый отблеск той, кого больше нет, да к тому же слишком уж состарившейся; неужели и она, мама, была бы такая? Нет, она — нет — Ауримас прикрыл глаза — никогда… «Поездить бы тебе, Ауримас… вот подрастешь — и поездишь… и на север, и на юг, по всему белу свету… только не оставайся здесь — тут такие сквозняки… эх, и мне бы с тобой…» Виновата, ох, виновата Анелюшка… ей бы тогда…
— Не будем судить мертвых, бабуня…
— Чего уж там… Что с них возьмешь, правда… Ну, а мы? Мы-то с тобой чем виноваты? Вышла бы она тогда за Гаучаса…
— Вышла бы — не вышла бы… Поздно гадать, бабуня.
— То-то и оно, что поздно… А возьми я палку… когда эти «артисты»… удержала бы вовремя…
Я кивнул — знаю; только ты не говори, ни о чем больше не напоминай… отец умер, когда стояла черная ночь и когда… нет, нет, мама ни при чем — ей еще до отца приглянулся чернявый бойкий стеклодув, сезонный рабочий, что странствовал по литовским, латвийским, мазурским стеклозаводам; и если он снова объявился именно тогда, когда отец ушел в ту ночь, из которой больше не вернулся — ни трезвым, ни пьяным, никаким; если… Кто жалуется, — дяденька Гаучас такой добрый, он всегда приносил конфеты, сажал меня к себе на колени и угощал, и, кажется, он любил наколоть дровишек; а еще больше любил посидеть на кухне, за небольшим белым столиком (ноги чуть ли не упирались в дверь, а за дверью была комнатенка, где на том же самом, уже тогда скрипучем диване лежал я), да поглядеть на мою маму; мне шел пятый год, и я не понимал, отчего молодые мужчины так старательно рассматривают молодых женщин, словно дети цирковую афишу, отчего смотрят да еще вздыхают, сворачивая цигарки в палец толщиной; потом снова наезжала бригада — из Латвии или с Мазурского поозерья, где, говорят, воды больше, чем земли, и снова возникал стеклодув Костас, который приносил с собой гитару с голубым бантом и целую корзину со сладкими и горькими напитками; тогда я узнал, какой хороший, молодой голос у моей матери; уходил Костас не скоро. Потом бригада опять приехала, но уже без Костаса; мать ушла на завод, а вернулась, вытирая углом платка глаза; появился дяденька Гаучас (он был уже к тому времени женат) с конфетами; мать выставила его за дверь. После этого я долго не видел Гаучаса, а стеклодува Костаса не увидел больше никогда; бабушка, опасливо озираясь, не слышит ли мать, шепталась с соседками, что «артист» опрокинул на себя расплавленное стекло и живьем спекся; царство ему небесное… А мне было жаль стеклодува Костаса, он так замечательно играл на гитаре, а еще пуще жаль было мамы, которая перед сном, как и прежде, приходила подоткнуть мое одеяло; помню, у нее дрожали руки, а щеки подрагивали и с каждым днем все больше бледнели; дома вечно чего-нибудь недоставало — дров, одежды, картошки и конечно же денег; жуткое слово «безработица» не сходило с маминых уст, со страхом произносил его и сам дяденька Гаучас, когда он снова, правда гораздо реже, стал наведываться к нам; беседовал, помнится, больше с бабушкой, чем с матерью, которая сидела в углу кухни и, будто нарочно, назло Гаучасу, разглядывала фотокарточки все того же Костаса (отца она вроде бы совсем позабыла); однажды Гаучас велел мне одеваться и идти с ним. Мы шли долго и почти не разговаривали, пока не вышли к району Шанчяй; там Гаучас долго с кем-то совещался, кивая на меня и на дом по ту сторону изгороди; ЧАЙНАЯ — было написано там черными корявыми буквами; хрипел патефон; Гаучас грубовато пихнул человека кулаком в бок и щелкнул пальцами у себя под подбородком; собеседник его разводил руками и неуклюже пятился, натыкаясь на раскиданные всюду доски, потом сплюнул себе под ноги и повел меня во двор…