Шрифт:
— Берегись!
Серп вырвали из рук и в темноте ударили Михая Балога в спину. Он упал. Потом тот, которого звали Эрне, поднял его за рукав и потащил за собою. Стащил с парома и швырнул на землю. Балог попробовал подняться, сначала ему помогли, но потом ударили в живот. Он рухнул, не издав ни звука.
Они бросили его и вернулись на паром. Веселье пошло своим чередом.
Он очнулся в полной темноте, один, подумал: «Я жив» — и сам удивился.
11
Дождь прекратился.
Балог увидел в темноте светящуюся точку. «Это на пароме», — подумал он и закричал:
— Эй, есть там кто?
Ответа не было.
— Эй, эй…
— Кто там орет?
— Я.
— Ну и оставайся там, где ты есть.
Михай Балог закричал снова:
— Эй!
— Чего надо?
На этот раз не ответил он. «Правда, чего мне надо? Ничего». Все же он обернулся и попытался крикнуть:
— Отдайте…
Но в голосе не было силы. Лампа на той стороне погасла.
В ушах у него стоял равномерный шум Самоша. «Вот он, тут, можно пойти прямо за Аладаром и женой». Тьма застилала глаза, он поднес руку к лицу и не смог ее разглядеть.
«Вот теперь я знаю, что такое смерть». Когда он в последний раз потерял сознание, сердце у него как будто остановилось и вся жизнь проплыла перед глазами. Отец, мать, Аладар, жена. Знакомые. Даже те, кого он видел совсем недолго, кого встречал на улице или в поезде. Он ощутил пожатия потных, заскорузлых ладоней, вспомнил лица, рты, равнодушно твердившие свое, пьяные, плывущие взгляды. Вечно пьяные взгляды, вечно орущие рты. Эти люди стояли, облокотившись на узкий замызганный прилавок одного из бесчисленных деревенских трактиров, и ухмылялись ему в лицо. И было это прямо здесь, на берегу реки. Они махали ему руками, прощаясь, потому что он умирал. Ни с того ни с сего вспомнился тот толстый и рыжий, что спросил однажды в корчме: как по-твоему, сколько дров в охапке? Балог не знал. Рыжий спросил снова: «Сколько дров в охапке?» «Сколько унесешь», — ответил Балог. Рыжий в ответ плюнул ему в лицо и толкнул его к печке. Балог обжег руку. С тех пор каждый раз, когда он приходил в эту корчму, рыжий — говорили, будто у него чахотка, — смотрел так, словно собирался его оплевать. Михай Балог боялся чахоточного. Он думал угостить его чем-нибудь, например кружкой пива, чтобы помириться, но боялся, что тот снова отшвырнет его к печке. В конце концов чахоточный сам подошел к нему.
— Угостишь чем-нибудь? — спросил он.
Михай Балог пошел платить, но кассирша его остановила:
— Не надо. Он со всеми так. Я сейчас полицейского позову, он здесь, на углу стоит.
Кассирша была очень толстая, такая толстая, что в дверь пролезала только боком. Чахоточный опередил ее и убрался из корчмы. С той поры, заходя в эту корчму, Балог всегда останавливался возле кассы и, если мог, угощал женщину чем-нибудь. Как-то раз она рассказала ему, что рыжий был ее мужем. Он хотел ее убить. Задушить пытался. Его посадили в тюрьму. Кассирша поманила Михая Балога поближе и сказала: «Лучше бы сам себя прикончил. Псих — одно слово».
Уж два дня как он дома, но до сих пор ни разу не вспомнил о матери. Он не смог бы сказать, сколько ей было, когда она умерла, — двадцать, а может, тридцать, — он-то был еще совсем мал. Он запомнил ее с прижатыми к голове длинными, худыми руками, всю в слезах.
Мать послала его в лавку за керосином, а он вместо керосина купил сигарет. Мать схватила его за шиворот и стала бить головой об стенку. С трудом вырвавшись, он выскочил во двор. Мать выбежала за ним. Он схватил камень и бросил в нее. Мать пошатнулась и упала. Он забился в какой-то угол и видел, как она встала, с трудом сделала несколько шагов и опустилась на крыльцо. Сидела, стиснув голову длинными, тощими руками, зажав рану на голове, и плакала.
В тот раз Балог несколько дней не возвращался домой. «А ведь я об этом начисто позабыл», — удивился он.
«У матери был черный платок, она заправляла под него волосы. Сидит, бывало, на крыльце, подбородок пальцами обхватит и смотрит прямо перед собой. Иногда глаза закрывала, но меня и с закрытыми видела».
Эта мысль его занимала. «Да, меня она и с закрытыми глазами видела».
«Когда в Захорони был, к ней на могилу не зашел. Ко всем зашел, а к ней нет. Если б не тот мужичонка с хутора, наверняка вспомнил бы».
Хотя, конечно, если б тот мужичонка его не увел, он бы так на кладбище и остался. Живой или мертвый. Он ненавидел это кладбище, не выносил его, но и любил тоже. Оно всех пожрало, оставив его одного в целом свете. Любил он его потому, что верил: здесь они все к нему поближе — и друг, и жена, и мать. А ненавидел потому, что знал: тут всему конец и никого не воскресишь. Смерть, как этот, с хутора, говорил, она в нас самих, она всюду точку ставит.
Дважды он чувствовал, как превращается в ничто, как рассыпаются кости; дважды погружался в бесконечную глубину. Глаза закрывала тьма. Куда бы он ни тянулся, к чему бы ни прикасался, все было черно и сам он сливался с чернотою. Он падал вниз и знал, что уменьшается, сжимается, вот он уже не больше кулака. Тем, кто в Захорони, все это известно, только секрет свой они унесли с собой в могилу. Человек перед смертью умнеет, но становится песчинкой. Что-то в этом роде думалось Михаю Балогу. Перед смертью жизнь вспоминается. «Вот и мне моя вспомнилась, хоть и куцая она у меня. А потом один на один с собой остаешься. Правду сказал мужичонка с хутора: смерть, она в нас самих. Теперь-то я и сам знаю. Знаю, что от нее не убежишь. Ну и пускай… Всего-то и делов, что пониже спуститься. Войти в холодную воду…»
Вдруг откуда-то выскочил велосипед; запоздало зазвенел звонок, велосипед чудом не наехал на Балога. «Эй ты, постой, ты куда едешь?» — тихо сказал Балог, но велосипедист не оглянулся. До Балога доносилось шуршание плаща, задевавшего за раму. Он смотрел велосипедисту вслед, и глаза постепенно привыкали к темноте. Еще раньше он понял, что дождя больше нет. Дул упрямый, но не холодный ветерок. Он отер лицо мокрым рукавом, запахнул куртку и сделал шаг вперед.
Что-то гудело над головой. Звук был совсем незнакомый. Слева от себя он увидел телеграфный столб, подошел и прислонился к нему спиной. Гудение стало громче, столб дрожал. «Как живой», — подумал Балог.