Шрифт:
«Что ж, давай. А маму возьмем с собой».
«Конечно, если она захочет».
У него было такое чувство, что сердце трещит по швам. Он ощущал тепло детского тельца, руки, обвивающие его шею, и был готов закричать от тоски, но в этот миг подошла Тереза.
«Ну какой ты легкомысленный, — побранила она его, — лезть в воду в такое время года. Ты погубишь себя».
Они пошли назад. На лужайке бык верхом забрался на корову. Розочка остановилась. Ее это страшно заинтересовало. Форстер сказал: «Они хотят иметь теленочка».
Тотчас же, метнув на него взгляд, полный упрека, Тереза увела дочь.
«Я полагаю, — оправдывался он потом вечером, когда дети уже спали и они опять сидели втроем, — что от детей не нужно скрывать, как наступает смерть и как зарождается жизнь. Этой цели и служат в первую очередь гениталии, имеющиеся на теле у каждого, так и нужно объяснять. Конечно, конечно, — добавил он, не желая задеть Терезу, — всякому объяснению свое время. Розочка же, мне думается, в том именно возрасте, когда естественное любопытство ребенка не следует кормить сказочками об аисте».
Нет уж, Тереза, думал он тогда в «Медведе», только не трави меня библией. Адам и Ева, грехопадение. Ты и сама-то веришь во все это не каждый день. Иначе следовала бы запрету церкви являться голой перед своими детьми, а ты нарушаешь этот запрет, как и я…
Боли опять усилились. Онфрой попытался вызвать карету. Но сколько ни старался, сколько ни тормошил посетителей и ни рассылал слуг, ни одного кучера нигде не нашли. Форстер вынужден был в конце концов решиться на обратный путь через весь город пешком и без сопровождения.
Снова моросило. Из Люксембургского сада доносился шум работы, привычный в последние месяцы. День и ночь в Париже крутились шлифовальные камни, на которых точились ножи и мечи, отлитые из всего наличного железа. Сами мастеровые были одеты бог весть во что, но химики совершили чудесные открытия в кожевенном деле, и вот уже седельники и сапожники вовсю пыхтели над нескончаемым потоком своих изделий из заменителя для армии. Арсенальные кузни стояли вплотную друг к другу под открытым небом, лишь кое-где прикрытые от дождя. С грохотом обрушивались молоты на наковальни, выковывая дула и ружейные замки из раскаленной стали. Часовщиков нарядили выполнять работу потоньше, они выравнивали золотники и ударники. Тысячу мушкетов ежедневно поставляла столица фронту! Согласно приказу Комитета общественного спасения. Женщины шили палатки и солдатскую робу. Дети готовили перевязочный материал для раненых. Повсюду в нишах и за выступами оград Сен-Жермена сидели нищие — калеки войны, живые символы лихолетья, с откромсанными руками и ногами, нередко ослепшие. И тем не менее они были полны бодрости, призывали молодых и здоровых соотечественников выступить в поход против королей и князей Европы, против тиранов человечества.
Как не похожи эти люди на улицах, думал Форстер, на тех болтунов, что рассиживают в кафе вокруг Одеона или Пале-Рояля…
Он шатался и спотыкался на каждом шагу. Отдохнул немного, постояв у стены и опершись о нее руками. Грудь болела, словно превратилась в одну зияющую рану. Каждый глоток воздуха входил в него с болью, терзавшей легкие.
Он все еще не мог забыть услышанное. Вести были много хуже тех, что содержались в депеше Сен-Жюста. Говорили, что Эльзас потерян. Хагенау все еще находился в руках противника, а крепость Ландау было не спасти — рано или поздно она обречена на голодную смерть. Во что же превратилась достохвальная вайсенбургская линия со всеми ее валами и укреплениями? О, если бы он мог сам, на месте увидеть, как обстоят дела там, где ждут его помощи! Надо преодолеть себя… Дальше, еще дальше… Эбер и, Шометт — предатели? Клевета. Но, может, бюро военного министра превратилось меж тем в рассадник заговора против республики?
«Стой-ка, гражданин. Выпей да закуси с нами, коли ты друг». Приглашал его инвалид. Он лишился обеих ног при Жемапе, как тут же рассказал, и передвигался на короткой тележке с четырьмя колесиками при помощи рук.
«И все это — не напрасно. Жить мы хотим, понимаешь ты, жить! Как короли. Быть сытыми каждый день. Их, кровопийц, казнить, а французский народ пусть живет!»
Форстер сделал глоток, съел кусок хлеба с поджаренным мясом. Мясо, похоже, было собачье или кошачье. Но плавая с Куком, он ел и крыс. Вот, думал он, люди, которые тяжко изувечены, потеряли кто ноги, кто руки, кто глаза, а им все ни по чем. Потому что они сбросили свои цепи. А это важнее всего…
Он добрел до каменной набережной Сены, услышал плеск волн, увидел перед собой мост Пон-Нёф с приземистыми опорами и низкими арками. Опять ему пришлось отдыхать, он лег грудью на перила, глядя в темную водную глубь, где отражались пестрые фонари набережной. С каждым шагом силы его оставляли. Ноги словно налились свинцом и не хотели повиноваться, он их перестал чувствовать. Холодный пот стекал по лбу и за ворот рубашки, которая прилипала к спине.
А может, все усиливавшийся дождь лил так, что он промок до нитки? Бог мой, если дела со здоровьем пойдут так и дальше, то до самой весны проваляюсь в постели. Этого только не хватало — выключить из жизни такого ее бойца…
На набережной у Лувра также что-то сверлили. Сдвоенные барки были превращены в мастерскую, где при мерцающем огне обрабатывали стволы пушек.
Шум оглушил его, и он закрыл на секунду глаза.
От Пон-Нёфа до дому ходьбы оставалось не более получаса. Он глубоко вздохнул, собираясь с силами.
Как вдруг услышал рядом голоса. Его остановил патруль национальных гвардейцев. Из их разговора он понял, что его принимают за пьяного.
«Нет, я не пьян, — сказал он, — всего лишь болен. Одинок, как перст, и — болен».