Шрифт:
По всей вероятности, нельзя было глазеть на то, чем занимаются на барках. Уж не подумали ли, что он шпион?
«Ваш паспорт, гражданин».
Он показал им документ, который вменялось в обязанность носить с собой и который удостоверял не только личность, но и республиканские взгляды последней.
«Вуаля. Можете идти».
Форстер оторвался от перил. Но через несколько шагов ноги ему отказали. Он упал на колени. Голова кружилась. Попытался выпрямиться, подняться. Руки уперлись в гнилую листву. Улицы, конечно, не подметали… Он помнил только, что солдаты подняли его и что он успел сказать им свой адрес.
Глава восьмая
…ибо ничто не прочно, все колеблется
перед нами, пока мы не решимся на
что-нибудь и не настоим на своем.
22.12Как он очутился на улице Мулен у себя в комнате, он не помнил. Должно быть, потерял сознание. На короткое время он приходил в себя, потом снова погружался в забытье, и сон был единственным его лекарем. Когда, однажды очнувшись, он спросил, какое сегодня число, ему ответили, что идет снежный месяц нивоз. За окном висели низкие темные тучи. Боли давали о себе знать вопреки усиленным дозам лекарств. И опять он испугался при мысли, что проваляется так до самой весны.
Оба поляка, Малишевский и Тадеуш, оказались правы. Конечно, нужно было внять их совету и не покидать дома до полного выздоровления.
Он лежал на кровати, притихший, но обуреваемый нетерпеливыми страстями. А если зачем-нибудь и вставал, например чтобы написать письмо Терезе, то сильно мерз и вынужден был греться у едва теплого камина.
Внутреннее беспокойство, неясность, когда он снова будет в силах покинуть Голландский дом, особенно тяготили. Он часами разглядывал карту у двери, страдая одинаково от физических болей и от своих мыслей. Сен-Жюст, революция призывали его. Он искал на карте точку близ Страсбурга, Хагенау — Ландау, где-то между этими городами находилась ставка Рейнской армии.
Узкая, неуютная комната казалась склепом, в котором он погребен заживо.
Он плакал. Никто не слышал и не видел, как он плачет. Словно ребенок, навзрыд, беспомощно. Судьба так обманула его, что он, мужчина, немало повидавший на своем веку и не привыкший себя щадить, не стыдился теперь своих слез. Как тяжко прозябать тут вдали от родных и друзей, от тех, кого он любил, и ничто, ничто не могло подбодрить и обнадежить его.
Ах, будь у него волшебная палочка, одним мановением он перенес бы сюда Терезу с детьми! И Губера? Бог с ним — и Губера тоже. А всякие недоразумения, думал он, это следствие того, что мы живем в разлуке. Письма, особенно когда пишешь дрожащей от хворобы рукой и мысли твои путаются, могут только посеять в корреспонденте беспокойство, а то и вызвать обиду. При личной встрече все это мгновенно выяснится, и всякие обидные пустяки утратят свое значение.
Размышлял он и о том, нельзя ли как-нибудь, несмотря на болезнь, помочь их благосостоянию. Что-то надо придумать. Ах, если б освободиться от предубеждений, от всяких подозрений друг к другу, мы снова могли бы быть вместе и счастливы!
Но куда заносят его грезы? Надо смотреть правде в глаза, иметь мужество для этого. Ведь какие бы планы он ни строил, все разбивалось о памятную ухмылку Губера. Однако во всем ли виноват один только Губер? Когда он вообще вмешался в их брак?
Форстер, сотрясаемый лихорадкой, в ночных бодрствованиях и в ночном забытьи попытался припомнить их совместную жизнь в Вильне.
Разве не охватывала его тогда прямо-таки телячья радость, которой он никогда не знал в жизни и о которой готов был кричать на весь мир? Разве письма его тех лет к Земмерингу, Спенеру, супругам Гейне не звучали чистой восторженной радостью, подобно эоловой арфе? Брак — это счастливейшее состояние человека, я убежден в этом — такими восклицаниями полнились его письма. Два близких человека заботятся друг о друге, помогают и облегчают жизнь. В доме чувствуешь себя таким счастливым, таким покойным, вне дома надо так мало, да и то ценишь лишь тогда, когда можешь разделить удовольствие с любимым существом. Что Тереза самая несравненная среди женщин, коих я знаю, что я совершенно счастлив с нею, и я в постоянном блаженстве от ее любви и дружбы, что мы радуемся нашему маленькому домашнему хозяйству, как дети, и для нас нет большей радости, чем сидеть вместе рядом — есть ли, читать ли, заниматься ли чем-нибудь или просто болтать, что мы абсолютно счастливы при этом — можешь мне поверить, мой друг, что это так, да ты и не сомневаешься, я полагаю, ибо знаешь меня… Я с каждым днем чувствую себя все счастливее, я вынужден намного расширить границы счастья, которые только мог вообразить себе, она заставляет меня это сделать, я знаю, что ни одна другая девушка в мире не принесла бы мне и тысячной доли этого счастья, которое она дарит мне ежедневно. О, матушка, о, батюшка, как же я вам благодарен за то, что обрел в вашей дочери такую жену… И она, как Форстер знал, писала тогда в таком же духе. «Я плачу, когда вижу, что он страдает. Я каждую минуту думаю только о нем, о том, что лучше его нет никого на свете». И как странно, что у Терезы Форстер оказались совсем другие заботы и представления, чем у Терезы Гейне. Но все равно, я не променяю эту переменчивую, непоседливую, неуравновешенную, влюбленную в жизнь и ненавидящую все в мире женщину ни на какую другую…
Ах, какие то были медовые годы, после того как они летом 1785 года поженились, в Вильне. Приехали туда только в начале ноября, после визитов друзьям, у которых гостили в Готе, Веймаре и Лейпциге, потом у его родителей в Галле, потом в Берлине и Варшаве. И надо же было случиться, что как раз в день приезда в Вильну жизнь их соединилась окончательно — через девять месяцев, десятого августа, родилась дочь, Розочка или Терезинетта, как он ее тогда называл.
Снова из письма Земмерингу: только отцу Гейне я написал пока о том, что сегодня утром, в семь часов, моя Тереза благополучно разрешилась от бремени. Роды прошли превосходно. Схватки начались в два часа ночи, к семи утра все было позади, теперь она чувствует себя великолепно, температура нормальная… Девочка крепенькая, упитанная и здоровая, такой, будем надеяться, и останется. Глаза и волосы мамины, да и вообще похожа на Терезу. Тереза думает, что я больше хотел мальчика, но мне это совершенно безразлично, по крайней мере до тех необозримых пор, пока из девочки получится женщина, этот период, конечно, достаточно сложен, потому что женщине у нас куда труднее добыть себе пропитание, чем мужчине. Но меня-то это не заботит, напротив, я рад, что как раз первый ребенок оказался девочкой… Никто не воспрепятствует мне воспитать ее так, как сам захочу! Все, что я могу и хочу сделать для счастья существа, которое сам же и породил на свет, состоит в том, чтобы сообщить ему истинные понятия и представления и оградить его от предрассудков, заблуждений, неправды, ложных выводов, научить его отличать существенное от несущественного…
Вильна же сама — это глухая польская провинция, которую можно сравнить только с понтийскими болотами у Горация. Об этом, кстати, предупреждал его и император Иосиф, когда годом раньше Форстер нанес ему визит в Вене. Из Германии они должны были выписывать все книги, даже Гомера, Тереза же — каждую мелочь, вплоть до ниток и спиц для вязанья.
Конечно, и здесь было вдоволь священников и игровых столов, пивных компаний и прочего праздного удовольствия, но они все же предпочитали оставаться дома. Юная, двадцатидвухлетняя жена его с трудом могла к этому привыкнуть, как он замечал, но она держалась с большим терпением, ободряемая его любовью и тем обстоятельством, что должна была вскоре стать матерью. В те зимние месяцы, когда обнаружилась ее беременность, царил жуткий холод, до тридцати градусов мороза. Случилось это во время одного из развлечений, о которых она сама просила, — во время катанья на санях. На сей раз их пригласили ректор университета с супругой. Под копытами коней позванивал лед. В замерзших, покрытых белым саваном лесах выли волки. Кучер вдруг в ужасе бросил поводья, съежившись в своей шубе. Лошади растерялись, повозка грозила остановиться или даже перевернуться.