Шрифт:
Вошел Тадеуш, он уже забыл, зачем позвал его. Поправить подушки? Заварить чай? Не стал просить ни о том, ни о другом, а попросил съездить на Ля Виллетт и привезти заказанные там сапоги.
Пусть это будет подарком, подумал он, подарком мне самому, чтобы я не промочил ноги, когда снова выйду куда-нибудь…
Картина эта приобретала в его горячечном сознании чудовищные масштабы — вот он, нет, уже не он, а кто-то другой в его образе шагает исполинскими шагами по миру, а на ногах — новые сапоги. Как Свифтов Гулливер в стране лилипутов. Под ним, где-то далеко внизу, тянулись ущелья и горы, холмы и равнины. Весь, до боли знакомый, горный массив Юры превратился в крохотный бугорок, который он мог поднять на ладони. Океан едва доставал ему до отворотов сапог. От его шагов в этой луже поднимались бури, кораблики раскачивались, ломали мачты, тонули в водоворотах. И снова очам его представилась Индия. От шагов его началось наводнение в Ганге и Брамапутре, города по берегам этих рек заливало водой, в бурном потоке гибли люди и животные, в том числе и священные коровы. Или то всего-навсего ручей, в который он ступил, чтобы спасти бумажные кораблики для Розочки и Клер? Или Элтон, Золотое озеро, Алтан-нор по-калмыкски, виденный им, когда он десятилетним мальчиком спустился со своим отцом по Волге от Нижнего Новгорода до Астрахани? Восемь речек впадали в озеро глубиной не более трех английских футов. Он опускал в него свои руки и смачивал лицо, а жаркое солнце пустыни в мгновение ока превращало влагу на его лице и платье в сухую натянутую корку, белую, как свежий снег. Может, тогда-то и возникло в нем впервые желание исследовать весь мир до самых последних закоулков? А может, и еще раньше, в бедном пасторском домике, где отец вел такую томительно однообразную жизнь и не скрывал от сына, что с тоской и завистью заглядывается на океанские суда, когда случается ему бывать в данцигском порту? Когда-то уже значительно позже, в английском городе Уоррингтоне, городе с узкими улицами и мрачными мануфактурами, он, как и здесь, в Париже, промочил ноги, разгуливая в рваных башмаках. Но тогда это принесло ему счастье. Посреди лужи, в которую он залез, он увидел золотую монету, гинею. То было добрым знаком судьбы, он смог расплатиться наконец с булочником, которому так задолжал. А на оставшиеся от долга двадцать шиллингов он купил поношенные сапоги себе и золотой наперсток своей сестре Вильгельмине. Теперь вот, расхаживая гулливеровыми шагами по крохотной земле, он почему-то вспомнил обо всем этом. Вспомнилась мать, вечно занятая, озабоченная, как одеть и чем накормить семерых своих детей, но не унывающая, твердая в своей вере. Отец — человек мрачноватый, конечно, но только вследствие многочисленных несправедливостей по отношению к нему со стороны начальства, человек, каждому желавший божьего благословения, но только не дождавшийся его сам… Георг, его старший сын, был в отца. Странно было, что, разгуливая так, гулливеровыми шагами, по миру, он не слыхал своего эха. Молчали и горы, Швейцарии. Океан простирался перед ним, и дальше ничего не было. Жуткая тишина обступила его. Он кричал, но голоса своего не слышал. Никто не отвечал ему, великану. Было такое чувство, что он уже не на земле, а где-то далеко-далеко за ее пределами. Словно на какой-то далекой звезде. И будто всякий крик его порождает лишь мигание других звезд, и больше ничего.
Не завладевала ли эта космическая пустота и им самим?
Найдет ли он когда-нибудь в своей жизни еще кусочек золота?
Вильгельмину, любимую свою сестру, он в последний раз видел, когда был в Галле. Сколько же прошло с тех пор? Пять лет. То есть еще до штурма Бастилии, когда Европа лежала в цепях, а короли и князья могли не опасаться за прочность своих тронов. Вскоре после отъезда из Галле карета их перевернулась, он очутился в канаве и с трудом выбрался из-под обломков. Вильгельмина к тому времени давно уже была женой Шпренгеля, профессора истории и географии. Но за шитьем по-прежнему надевала золотой наперсток, тот самый. Он, признавалась Вильгельмина, будто сохранился из какой-то детской сказки, был чем-то вроде золушкиной туфельки или белоснежкиного зеркальца. Но почему же и Вильгельмина ни разу не написала ему, не заверила, что она не заодно с проклявшим его отцом?
Тесть, обожествлявший монархию, по-прусски обругал его во всеуслышание. Обвинил в недостатке ума и проницательности. Сослался на более чуткого Шиллера, бывшего некогда почетным гражданином Французской республики — это когда еще легко было с ней заигрывать, — а теперь называвшего ее госпожой Люцифер. То была и кличка Каролины, маленькой, темпераментной, это правда, женщины, но вовсе не способной на какое-либо дьявольское злодейство. Ее травили так, будто она, а не Тереза была его женой. Подруга моя, приветствую тебя, где бы ты ни была теперь. Они втоптали тебя в грязь, потому что, жалкие душонки, должны были найти хоть какое-то объяснение его решению. И что же им еще оставалось, как не рыться в чужом белье?
А он шагал и шагал — шагами великана.
Пусть клевещут. Пусть забрасывают грязью друзей. Каролина, если уж воздать каждому по справедливости, помогла ему в самый важный и ответственный период его жизни, Тереза — предала его. Гейне, пойми же это наконец! Во время свадебного путешествия на пути в Вильну они остановились у родителей в Галле, в частности и затем, чтобы он мог защитить магистерскую диссертацию в тамошнем университете. В доме на Штейнштрассе, под мощной, круто вздымавшейся кверху крышей они в течение целой недели были долгожданными и желанными гостями. Жена его всем понравилась. Их обоих баловала вся семья. Отец не мог нахвалиться выбором своего сына, а матушка особенно была рада, что он, проплыв по сотням морей в обоих полушариях, наконец-то завернул в брачную гавань. Дни были счастливые, что правда, то правда.
Собственно говоря, они только ночевали дома на Штейнштрассе. Однажды всей семьей отправились на два дня в горы, к романтической Заале, овеянной легендами реке, на берегу которой стоял трактир Карла Фридриха Бардта, которому запрещено было преподавать в университетах — и он открыл харчевню. Стояло роскошное золотое бабье лето. Они сидели на траве. Скалы с мрачными соснами отсюда только угадывались. Лес уходил на запад, туда, где родился Лютер и умер Мюнцер. Шпренгелю как историку, должно быть, особенно дорог этот ландшафт, думал он. Но Шпренгель молчал. Его жена, Вильгельмина, тоже молчала и что-то шила, на пальце ее сверкал золотой наперсток. Терезе запах прелой листвы казался куда более возбуждающим, чем всякие разговоры. Помалкивал против обыкновения и его отец, мнением которого он привык дорожить, начиная с совместного пребывания в Петербурге и кончая совместным плаванием под началом Кука.
Отец был полон тогда прямо-таки якобинских идей. Теперь он понимал это. В галльской газете Форстер-старший опубликовал статью, в которой призывал организовать общественный фонд, из которого можно было бы помогать неимущим и нищим, облегчая жалкую участь бедняков. Он написал это в том же духе, что и свою памятную записку о положении немецких колонистов под Саратовом, которую подал в свое время императрице Екатерине, бывшей принцессе Ангальт-Цербстской. Во всем виноваты обстоятельства. А раз так, нужно эти обстоятельства изменить.
Карл Бардт встал и начал нервно прохаживаться по двору. Он хотел большего, много большего. Человечество должно вспомнить наконец о своем ratio и найти такую форму общественного бытия, которая основывалась бы на разуме. Кто сказал, что власть королей вечна? Может, народ давно уже готов к тому, чтобы самому править.
Вот тут отец его вздрогнул. А он прислушался. Что же тут, если вдуматься, невозможного? Взять Россию или Англию, Кассель или Вильну — всюду, где они были, князья помыкали своими слугами, а не наоборот.
Вешать. На виселицах и фонарях. Так говорил Бардт. Он уже целиком был настроен на одно только слово: Революция. А Форстера это слово еще смущало. Лишь позднее, с жизненным опытом он прислушивался к нему все внимательнее и внимательнее. А за словом должно было последовать и дело.
Вот за это и проклинали его теперь в Германии. Гейне, его отец. А может быть, и Тереза?
В письме, посланном ей вдогонку из Майнца, он писал: ты, как я вижу, ни на чем не можешь остановиться полностью. По мне, так уж лучше бы ты становилась роялисткой, чем ни тем ни сем… Нужно быть или за абсолютную свободу, или за абсолютную тиранию. Третьего не дано.