Шрифт:
После смерти Лукина я много раз задавал себе вопрос: как получилось, что самолюбие, присущее многим людям и многими людьми весьма ценимое как качество, необходимое современному цивилизованному человеку для достижения намеченных целей, развилось в Лукине до таких невероятных, чудовищных размеров самовлюбленности, что его "я" заслонило собою все вокруг? Как случилось, что для него имело значение и смысл лишь то, что могло помочь ему проявить со всей возможной силой исключительность, отдельность от остальной массы людей? Судить стороннему человеку, пожалуй, очень непросто. Но может ли нагрянуть все это внезапно, как громовой удар?.. Поверить такой мгновенной перемене невозможно, как нельзя верить, что громовой удар грянул по своей воле потому лишь, что ему самому было так необходимо, а не потому, что были подготовлены и созданы условия для этого мощного, раскатистого звука. Так же и человек не может стать другим внезапно, но нужна огромная внутренняя работа, порой незаметная для самого человека, который продолжает хвастливо думать: все, что происходит со мной, совершаю я по своему лишь хотению, по своей только воле. Не подозревает такой человек, какие могущественные силы подготавливают его, завладевают и двигают им, подталкивая совершить нечто - тот самый плод могущественных сил этих, по которому и распознается их естество.
Говорили, что в конце прошлой зимы Лукин пытался удавиться, но его удалось тогда вынуть из петли. С ним много говорили знакомцы по спортивной площадке. Он молча, опустив голову, выслушивал их. Кто-то подарил ему спортивную форму, и, довольно стесненный в денежных средствах, Лукин носил одежду эту до середины теплой осени. Можно лишь догадываться, что чувствовал он, вынужденный носить чужое...
Дожди лили весь декабрь и первую неделю наступившего года. В день похорон тоже шел дождь. Нет вида более унылого, печального, чем побережье во время долгих, тяжелых (для характера человека, привыкшего к южному теплу и солнцу) зимних дождей, когда вид окрестностей представляется самым безрадостным из когда-либо виденных пейзажей. Через два дня после похорон, под вечер, пошел снег. Сначала мелкий, частый, а ближе к полуночи - степенный, крупный. Снег шел и шел двое суток подряд, и еще ночь, до самого утра.
Проснувшись, сунув ноги в войлочные домашние туфли без задников, я подошел к окну, распахнул плотные шторы и удивился, обрадовался белой чистоте и обилию снега (весьма редкого в наших краях), который блистал под зимним солнцем. Сделалось необычайно хорошо, весело, приятно на сердце, захотелось поскорее туда, в эти плавные снега. Позавтракав творогом со сметаной из расписной азиатской чашки, полакомившись печеньем, напившись чая с лимоном, я поспешил одеться теплее и вышел из дома.
Зимний утренний воздух был ломок и тонок, и дыхание выплывало дымящимся паром из груди. В обилии выпавших снегов уже протоптаны были дорожки рано вышедшими на работы людьми. На голую ветку смородинового куста, торчащую из снега, плюхнулась плотная грязно-лимонная синица с черной узкой полоской вдоль всей грудки. Покрутив головой, птичка упорхнула так же нежданно, как появилась.
Я спускался узкими кривыми улочками. По правую руку открылся величественный вид заснеженных гор; на фоне выцветшего бледно-голубого, с какой-то зеленоватой примесью, неба эти засыпанные снегами кряжи казались суровыми, недоступными, как будто хранили какую-то тайну, которую никому не должно знать. В удаленном крае неба, чистом от облаков, светило нестерпимо яркое для глаз пятно зимнего солнца. Снег лежал всюду: на темной, завитой решетке парка, на парковых деревьях, на перилах набережной с облупившейся, когда-то карминовой краской; даже на пляжах, кроме узкой полоски, отмытой от снега морским прибоем, с бурым, плотным песком и темными, блестящими на солнце круглыми камушками.
В прибрежном парке есть одно место, особенно любимое мною. Это небольшая рощица итальянской сосны, ее удобно наблюдать, гуляя по набережной. В солнечные, ясные дни стволы разросшихся старых деревьев издали казались гладкими и как будто красноватыми, а зеленые раскидистые их кроны подчеркивали глубокую, влекущую синеву неба. Теперь верхушки сосен были покрыты снегами. Глядя на деревья, я вспомнил, что именно здесь, под этими деревами покончил с собой Лукин, и мне захотелось взглянуть на это место. Я прошел немного назад, через отворенную в запертых чугунных воротах калитку, направившись по очищенной от снега дорожке к соснам.
Освещенный солнцем парк жил своей, особенной жизнью: обсыпанные снегом кусты и деревья, казалось, приобрели великолепную завершенность в отсутствии листвы; обманутые солнцем пичуги весело свистели и перелетали с дерева на дерево; в воздухе стоял едва уловимый слухом звон. Я смотрел на эту красоту и думал, что в такую прекрасную погоду Лукин, верно, не стал бы делать того, что он совершил с собою, потому как в такую погоду нельзя думать о дурном, о смерти. Самый воздух, пронизанный светом солнца и чистотой снегов, напитан сейчас весельем, желанием что-то делать, быть нужным кому-то - жить и радоваться жизни. Но, видимо, недаром значительная доля самоубийств приходится на глубокую осень, когда природа точно говорит надломленному человеку: "Все кончилось, все миновало, все прошло! Не будет больше ни резвого веселья, ни покойной радости, ни тихого счастья - все прошло, все кончилось, и теперь будет смерть. К чему мучиться и страдать? Как ни старайся, как ни резвись, как ни показывай храброго вида, когда-нибудь придется вкусить горечи смерти. Стоит ли сопротивляться тому, что и так неизбежно, тому, чего не миновать всему живому? Все страдания, все невзгоды прекратятся, уйдут, уйдут навсегда, и будет лишь отдых, тишина... Кончатся заботы, сомнения, страхи, потому что они и есть жизнь, но только смерть дает покой..."
Как уберечься от этого навязчивого шепота; как спастись, если где-то глубоко внутри человек уже подготовлен сделать страшный шаг; как не внять тем опасным речам, которые слышатся в мозгу и не совершить над собою насилие?
"Да стоит ли спасаться, уберегаться, жить? Ведь все равно ничего не переменится, если и обнаружат, что я умер. Все останется прежним, лишь меня не будет. Пройдет немного времени, и все позабудут о том, что я когда-то был. А не все ли равно?!"
Вблизи сосны оказались еще крепче, еще мощнее, чем представлялись издали. Их толстые, немного наклоненные ветрами стволы были светло-коричневого цвета, с крупной прямоугольной чешуей. Я глядел снизу на эти мощные дерева с отставленными во все стороны мускулистыми ветвями и почти физически чувствовал их сокрытую силу, внутреннюю свободу и желание жизни. Так странно ощущать это желание у дерева и знать, что где-то рядом лишил себя жизни человек, которому по самой природе его следовало хотеть жизни, бороться за нее. И умер не из-за посторонних обстоятельств, не жертвой другого, жестокого человека, но оттого только, что сам он (кстати сказать, не по своей воле обретший жизнь) по своему лишь хотению решил: довольно с него жизни, испробовал он ее в разных соусах и вкусах, а теперь - хватит! Не думал человек этот о том, что если дана ему жизнь, значит, была нужна она тому, кто вдохнул ее, значит, был какой-то план и смысл, и не должно было ему, используя свои узкие мотивы и эгоистические желания, препятствовать совершению этого плана. Почему именно сюда, под крону этих деревьев пришел лишить себя драгоценного дара тот человек? Неужели не почувствовал он желания жизни, которым наполнены старые дерева? Или же не захотел принять этого желания и совершил то, что хотел, насмехаясь над жаждой жизни - как над потугами низкими, смешными, не заслуживающими внимания человека, обладающего исключительной волей и духом? О чем мог думать он, приготавливаясь к смерти в холодных сумерках, глядя на усыпанное бледными звездами вечное небо, на темные кроны старых деревьев, слушая древний шум близкого моря? Трудно теперь знать об этом. О чем мог думать человек, подчинивший жизнь свою определенной идее, в момент близкой смерти, как не о том, насколько воплотил он эту идею, насколько полно выразил ее и насколько сообразуется идея эта с грядущей смертью? В последние минуты жизни он думал о своей исключительности, о том, насколько он умнее, сильнее и выше обыкновенных, суетливых людей, которых наблюдал всю жизнь, и которые казались ему такими слабыми. Он презирал их, презирал ту мелкую, пустую суету, которую ничтожные людишки называли жизнью и часто проклинали ее, но, в случае опасности, отчаянно цеплялись за эту пошлость. Теперь же, готовясь выбросить прочь свою жизнь, он с омерзением думал о тех обыкновенных человечках, которые заперлись, отгородились друг от друга в своих комнатах, копошились там, жуя пищу, радуясь и печалясь ничтожными радостями и пустыми печалями, любя по ночам своих женщин, а днями ссорясь и побивая их, и давали жизнь таким же ничтожествам... Думая об этом, им еще больше овладело желание совершить нечто, чего человечки те не могли, не решились бы совершить, и он ощутил со всей силой чувств избранность свою, о которой всегда-всегда знал. Гордость этой избранностью, тем, что он нисколько не дорожит глупой жизнью, которая для остальных слаще и желаннее всего иного, и тем, что он сам, по своей прихоти, следуя своему лишь желанию, исполняя свою только волю, избавится от ненавистной этой жизни - заполнила его без остатка. Он ощутил дикую, шальную свободу, бушующую в нем, и чувствовал, что свободен от условностей жизни, от ее мелочей, правил, которые раньше давили, угнетали его. Ощутив эту неистовую свободу, он почувствовал себя могущественнее, сильнее всего, что было наполнено жизнью, и даже самой жизни. Он вознесся до небес! Новая, неведомая прежде, могучая, обжигающая огнем гордыни сила клокотала и бурлила внутри. Ему хотелось совершить что-то дерзкое, огромное: вывернуть с корнями вековые деревья, столкнуть гору, разрушить городок, но он чувствовал - все это мелко, недостойно его. Нужно было совершить иное, чтобы люди удивились и трепетали перед его поступком, нужно было дать выход этой чудовищной энергии. Он почувствовал жажду жизни, разливавшуюся по могучим стволам окружавших его деревьев, и понял, что не совсем еще свободен. Ненависть к жизни стала так велика, что он совершил то, зачем пришел.
Охваченный огнем, корчась на земле от боли, он чувствовал, как ускользает из него это ощущение безграничной, дикой свободы, и чувствовал себя больше не огромным, не всесильным, а напротив - маленьким, ничтожным... и еще эта боль, эта терзавшая его боль! Перед тем как умереть, ему открылось то, зачем была дана ему жизнь... и то, что он должен был делать, но чего не сделал. Открылось лишь на мгновение. Он восхитился и удивился величию плана, который был огромен и прост, как ночное звездное небо. И также, как устроены были необъятные эти небеса, усеянные неисчислимыми звездами (и приготовлено своё отдельное место каждой маленькой звезде в великолепном, захватывающем дух рисунке), всё было тщательно продумано и тончайшим образом переплетено в том величественном плане. Но вспомнив свой поступок, он понял, что отодвинул им выполнение этого плана, и ему стало так плохо, что, позабыв о физической боли, терзавшей тело, он закричал от отчаяния, раскаиваясь в чудовищной ошибке и не умея исправить ее...