Шрифт:
— Ку-ка-ре-ку!
Думаю, он действительно выглядел на табурете, как невыспавшийся петушок на насесте: квелый, голошеий, жалобно злой.
Я сказал на собрании, что это свинство. Новичок, первое собрание — Катя только-только привезла меня — уши, наверное, горели, голос дрожал. «Нас было много на челне…» В общем, не заметить меня было нельзя.
Заметила.
В интернате был зональный смотр самодеятельности специальных детских заведений. На этот смотр приехало много народу из других интернатов и детских домов, и среди приехавших оказалась и ее младшая сестра. Я увидел их во дворе, на асфальтированной дорожке, обсаженной смородиной. Шли мне навстречу. Маленькая девочка держалась за ее руку, ластилась к ней плечом, затылком — ее головка повернута в сторону смородины, а свободная рука беззаботно порхала над недавно стриженными макушками кустов.
Идет человек, держась за материнскую руку, и море ему по колено. Купается в толпе, участвует в уличных недоразумениях, в щебете птиц и в пении трамваев, он сам — море, пока хоть несколькими клетками, узкой молнией прибоя касается этой желанной береговой линии: материнской руки.
Лицо у девочки круглое, молочно-белое, с крупными редкими конопушками (начальные капли летнего дождя), как еще не пропекшийся оладушек. Никакого сходства. Я бы, может, и не догадался, что они сестры — ну, держится девчушка за руку и держится, малышня часто увязывалась за нею, — если бы не видел, как она ее вела.
Если бы не видел ее, Лены, лицо.
В отличие от беззаботной рожицы сестры, оно было напряженным, как у немой. Как будто она хотела что-то сказать и не Н могла выговорить слова.
Девчушка держалась за руку матери, а мать в сущности такая же девчонка, как она, только года на три старше. Это несоответствие бросалось в глаза и красноречивее всего говорило, что они — сестры. Я даже остановился, такая жалость захлестнула меня — и к этой маленькой блаженствующей девочке, и к ее сестре.
Несколькими минутами позже видел, как она кормила сестренку в столовой. Посадила ее за свой стол и караулила каждое ее движение.
Впервые мне было стыдно подсматривать за нею.
Я знал, что ни отца, ни матери у них нет.
Кузнецов, который иногда ездил к своей бабке под Минеральные Воды, рассказывал, как они ехали на каникулах в поезде, он и еще несколько интернатских мальчишек и девчонок, и Ленка Нечаева съела свой билет. Очень просто: девчонки часто от нечего делать жуют билеты — в трамвае, в поезде, в кино. Отрывают по махоньким лоскуткам, пробуют на язык и, между болтовней, жуют — как телята-несмышленыши жуют белье на бечевках. Может, у них потребность такая. Сидела-сидела, рассказывал, Нечаева и за три часа весь билет слопала. Даже номера не осталось. Контролерша подходит, а билет — тю-тю.
— Сидит красная как рак и слова сказать не может, будто и язык проглотила.
Представилось: сидит Лена, головой затравленно вертит, а вокруг смеющиеся — да хоть и сочувствующие — рожи.
Как там, на озере.
Краснела она страшно: как ягода на морозе. И щеки, лоб, а нос — так тот становится багровым и, казалось, светится насквозь.
Некрасивая становилась и беспомощная.
Я ненавидел себя, когда она становилась некрасивой.
Чем закончился разговор с Кузнецовым? Где он проходил? Одно осталось: жгучий, запекшийся стыд, бессильная злоба.
И вообще, чего больше было в той любви: жалости, томления плоти, пробужденья духа?..
Иногда по субботам в интернате танцы. Они проходили в школьном здании, на первом этаже, в вестибюле с холодным кафельным полом. В центре вестибюля, возле одной из четырехугольных колонн, ставили на конторский стол огромный, тяжелый, как единорог времен империалистической войны, магнитофон, его окружала многочисленная прислуга во главе с первым номером — Колей Гребенюком. Коля — интернатский технарь. Это он по утрам деловито стучал по микрофону в нашем радиоузле, чтобы тотчас за этим постукиванием в спальнях зазвучал бодрый голос старшей воспитательницы: «Доброе утро, дорогие ребята!»
— Тук-тук.
— Доброе утро!
— Ку-ка-ре-ку!
Троекратный сигнал побудки.
Если где-то перегорали пробки (чаще их просто выкручивали), звали Колю. Он ставил стремянку, взбирался по ней и молча колупался в предохранителях. Снизу ему светил лампой кто-нибудь из уборщиц, интернат в темноте лаял, мяукал, топал от радости ногами, стоял на голове, один Коля невозмутим. Надо утюг в гладильне починить, снова приходил Коля, сутулый и озабоченный, как скворец на пашне.
Он и на танцах сидел, отрешившись от всех, уставившись в текучий зеленый глазок магнитофона, словно собирался склюнуть его.
А вокруг кипели страсти.
Изысканные интернатские денди домашними мазурками, на которых даже поцеловаться невозможно, пренебрегали; они тщательно надраивались с вечера и уходили на городскую танцплощадку, откуда частенько возвращались раньше времени, унося в руках — наперевес — собственные ноги: «погнали наши городских». В таких случаях доплясывать приходилось дома — синяки делали их неотразимыми. Но это денди, сливки. Основная же масса старшеклассников принимала мазурки на ура. Девчонки радовались открыто, не чинясь, и приходили в вестибюль задолго до начала плясок, когда там был только Коля со своим капризным единорогом: трубка… прицел… дальность…