Дюма Александр
Шрифт:
Там, по словам хрониста, болезнь настолько усугубилась, что он от нее скончался. Как видим, болезнь была крайне серьезная, серьезней быть не может. Гийом де Нанжи, напротив, так рассказывает о смерти победителя при Монз-ан-Пюель:
"Филиппа, короля Франции, постигла долгая болезнь, причина которой была неведома врачам и стала для них и многих других поводом к великому удивлению и недоумению, тем паче что ни пульс его, ни моча не обнаруживали никаких признаков болезни или опасности для жизни. Наконец он велел придворным перевезти его в Фонтенбло, где он родился... Там, в присутствии множества людей приняв святое причастие со рвением и замечательным благоговением, он в лоне истинной католической веры счастливо отдал душу Творцу на тридцатом году своего царствования в пятницу накануне праздника святого апостола Андрея.. А Данте так даже придумал особый род смерти для этого ненавистного ему человека. По Данте, короля Филиппа задрал кабан. "Он умер от удара морды кабана, вор, который на Сене прилюдно подделывал монету". Папы, жившие в Авиньоне после Климента V, то есть Иоанн XXII, Бенедикт XII, Климент VI, ждали лишь случая купить Авиньон. Удалось это последиему из них. Совсем еще молодая женщина, почти девочка, Иоанна Неаполитанская4, не скажем продала, но отдала город за отпущение убийства, которое совершили ее фавориты. Повзрослев, она оспорила отдачу города, но, ежели Клименту VI что-то попадалось в руки, он цепко держал полученное. Настолько цепко, что, когда Григорий XI в 1377 году вновь сделал Рим папской резиденцией, Авиньон, управляемый легатом, остался в подчинении святого престола. Так было еще и в 1791 году, когда произошли события, ставшие причиной столь долгого отступления. Как и в день раздела Авиньона между королем Неаполя, графом Прованским, и королем Франции, графом Тулузским, в нем существовали два города: Авиньон священников и Авиньон купцов. В Авиньоне священников было с сотню церквей, сотни две монастырей и папский дворец. В торговом Авиньоне была река, рабочие шелкоткацких фабрик и перекрестный транзит из Лиона в Марсель, из Нима в Турин. В некотором смысле в этом несчастном городе жили французы короля и французы папы. Французы, принадлежавшие Франции, были истинными французами; французы, принадлежавшие Италии, были почти итальянцами. Французские французы, то есть торговцы, выбиваясь из сил, трудились, чтобы прокормиться и прокормить своих жен и детей, и это им едва удавалось. Итальянские французы, то есть духовенство, имели все - богатство и власть; то были аббаты, епископы, архиепископы, кардиналы, праздные, изящные, высокомерные, чичисбеи знатных дам; они были владыками женщин из народа, которые, когда те шествовали мимо, преклоняли колени и целовали им белые руки. Хотите увидеть их типичного представителя? Вот, пожалуйста, красавчик аббат Мори, франко-итальянец из Венесенского графства, сын сапожника, аристократичный, как Лозен, надменный, как Клермон-Тоннер, наглый, как лакей! 14 сентября 1791 года, еще в пору существования Учредительного собрания, декретом короля Авиньон и Венесенское графство были присоединены к Франции. Через год Авиньон частично находился в руках французской, а частично в руках антифранцузской партии. Гроза началась в 1790 году. Однажды ночью паписты ради развлечения повесили чучело, раскрашенное в три национальных цвета. Утром, увидев это, Авиньон возмутился. Из домов вытащили четырех папистов, не имевших никакого касательства к этой проделке, двух дворян, одного буржуа и одного рабочего, и вздернули их вместо этого чучела. Вождями французской партии были два молодых человека - Дюпра и Менвьель - и один пожилой по фамилии Лекюйе. Последний был французом в полном смысле слова: уроженец Пикардии, имел характер порывистый и одновременно рассудительный, в Авиньоне был нотариусом и секретарем муниципалитета. Эти три вождя набрали тысячи две-три солдат и затеяли поход на Карпантра, но поход не удался. Холодный дождь, смешанный с градом, какой иногда срывается с горы Ванту, разогнал войско Менвьеля, Дюпра и Лекюйе, как некогда буря разметала "Непобедимую армаду. Филиппа II. Кто, каким чудом наслал этот дождь? У кого достало могущества, чтобы разогнать революционную армию? У Пресвятой Девы! Но Дюпра, Менвьель и Лекюйе подозревали, что некий шевалье Патюс, каталонец, которого они назначили командующим, весьма активно способствовал Пресвятой Деве в устройстве этого чуда, и это ему надо отдать честь истинного виновника неудачи. В Авиньоне возмездие следует незамедлительно за предательством: предателя убивают. Убили и Патюса. А из кого же состояла армия французской партии? Из крестьян, грузчиков, дезертиров. Стали искать человека из народа, чтобы командовать этой народной армией. И вот показалось, что такой человек найден, то был некий Матье Жув, который велел звать себя Журданом. Родился он в Сен-Жюсте, недалеко от Пюи-ан-Веле, побывал погонщиком мулов, солдатом, держал в Париже кабак. В Авиньоне он торговал мареной. Был он бахвал и фанфарон. Он показывал большую саблю и хвастался, что отрубил ею голову коменданту Бастилии, а шестого октября - двум королевским гвардейцам. Народ наполовину в насмешку, наполовину со страхом прибавил к самозваной фамилии Журдан прозвище Головорез. Дюпра, Менвьель, Лекюйе и их полководец Журдан-Головорез уже достаточно долго были хозяевами города, и понемножку их переставали бояться. Против них образовался неопределенный, но многочисленный заговор, хитрый и подлый, как все заговоры духовенства. Надо было пробудить религиозные страсти. И тут жена одного французского патриота родила ребенка без руки. Был пущен слух, будто этот патриот ночью похитил из церкви серебряного ангела и отрубил ему руку. Новорожденного же покарало небо за это преступление. Отцу пришлось прятаться; его разорвали бы в клочья, даже не справившись, был ли в какой-нибудь церкви украден ангел. Пресвятая Дева неизменно покровительствовала роялистам, будь то шуаны в Бретани или паписты в Авиньоне. В 1789 году Пресвятая Дева плакала в церкви на улице Бак. В 1790 году она явилась из-за старого дуба в вандейском Бокаже. В 1791 году она разогнала армию Дюпра и Менвьеля, дохнув им в лицо градом. Наконец, в церкви кордельеров она вдруг покраснела, надо полагать, от стыда за бездеятельность авиньонцев. Это последнее чудо, удостоверенное главным образом женщинами - мужчины не слишком верили в него, - уже достаточно возбудило умы, и тут разнесся слух, правда несколько другого толка, который взволновал весь Авиньон. Из города вывезен большой ящик с серебряными вещами. Назавтра это уже были шесть ящиков. Послезавтра они превратились в восемнадцать доверху набитых сундуков. А откуда взялось серебро, которым были набиты эти восемнадцать сундуков? То были вещи из ломбарда, которые французская партия, эвакуируясь из города, якобы прихватила с собой. При этом известии над городом пронесся грозовой ветер, знаменитый зу-зу, что дует в дни мятежей и чей голос являет собой нечто среднее между рычанием тигра и шипом змеи. В Авиньоне бедность была чудовищная, и у каждого что-то да было заложено в ломбарде. И бедняки, сколько бы ни ничтожны были их заклады, сочли себя разоренными. Богатому, чтобы разориться, нужно потерять миллион, бедняку - свои лохмотья; все относительно. Дело происходило воскресным утром шестнадцатого октября. Все окрестные крестьяне сошлись в город на мессу. А поскольку в те времена без оружия из дому не выходили, все, естественно, пришли вооруженные. Так что момент был выбран превосходно, да и удар был нанесен весьма искусно. Теперь уже не было ни французской, ни антифранцузской партии, а были воры, которые совершили подлый грабеж, обокрав бедняков! В церковь кордельеров стекался народ - крестьяне, горожане, ремесленники, грузчики, белые, красные, трехцветные, и все они громогласно требовали, чтобы муниципалитет немедля, сей же миг устами своего секретаря Лекюйе дал им отчет. Почему гнев народа обратился против Лекюйе? Неизвестно. Когда у человека должны отнять жизнь, происходят вот такие роковые стечения. И тут в церковь привели Лекюйе. Он пытался укрыться в муниципалитете, но его опознали, задержали, нет, даже не задержали, а, подгоняя кулаками, палками, пинками, потащили в церковь. В церкви бедняга, бледный, но решительный и спокойный, поднялся на кафедру и начал оправдываться. Сделать ему это было проще простого, достаточно было всего-навсего сказать: "Откройте ломбард и покажите народу. Пусть он увидит, что все вещи, в вывозе которых нас обвиняют, находятся там в целости и сохранности." Но он начал так:
– Братья, я верю, что революция необходима, и отдаю ей все силы... Продолжить ему не дали, опасаясь, как бы он и впрямь не оправдался. Страшный зу-зу, резкий, как мистраль, прервал его. Какой-то грузчик забрался на кафедру и сбросил его воющей своре. Толпа, собравшаяся в церкви, взревела. Лекюйе поволокли к алтарю. Именно там следовало прикончить революционера, чтобы жертва была сладостна для Пресвятой Девы, именем которой все это творилось. На хорах Лекюйе, еще живой, вырвался из рук убийц и укрылся за одной из скамей. Чья-то милосердная рука протянула ему письменные принадлежности. Ему нужно было написать то, что ему не дали сказать. Нежданная помощь дала ему мгновение передышки. Бретонский дворянин, находившийся в Авиньоне проездом в Марсель, случайно заглянул в церковь и исполнился жалости к несчастной жертве. С отвагой и упорством бретонца он пытался спасти его, несколько раз отбивал ножи и палки, готовые поразить Лекюйе, восклицая: "Господа, во имя закона! Господа, во имя чести! Господа, во имя человечности!" Ножи и палки обратились против него, но он все равно продолжал прикрывать своим телом несчастного Лекюйе, выкрикивая: "Господа, во имя человечности!" В конце концов народ устал от того, что его лишают законной добычи, схватил этого дворянина и поволок его вешать. Но трое человек выручили его, закричав:
– Покончим сперва с Лекюйе, а этим займемся после! Народ осознал справедливость предложения и отпустил бретонца. Ему пришлось уносить ноги. Звали его г-н де Розели. Лекюйе так ничего и не успел написать, но, будь даже у него время, его записку все равно никто не прочел бы, слишком велико было возмущение. И вдруг Лекюйе увидел за алтарем небольшую дверцу. Добеги он до нее, он, вполне возможно, спасся бы. Лекюйе рванулся к ней, когда все думали, что он от страха лишился сил. И он добежал бы до нее: убийц его рывок застал врасплох, но около алтаря какой-то рабочий-ткач с такой силой ударил его палкой по голове, что та сломалась. Оглушенный Лекюйе рухнул, как падает бык от удара молотка. Упал он именно там, куда и хотели его приволочь: у подножия алтаря. И пока женщины, карая его за святотатственные революционные лозунги вроде "Да здравствует свобода!", резали ему на ленточки губы, мужчины плясали на нем, ломая ребра, точь-в-точь как крушили камнями ребра Святому Стефану. Шевеля окровавленными губами, Лекюйе умолял:
– Братья, сестры, смилуйтесь! Во имя человечности, убейте меня! Но он просил слишком многого: ему пришлось испить муки долгой агонии. Она продлилась до вечера. Несчастный изведал смертные страдания целиком и полностью. Такие вот вести пришли в Законодательное собрание как ответ на человеколюбивую речь Фоше. Правда, через день пришло новое известие. Дюпра и Журдану сообщили, что произошло. Как им было собрать своих рассеявшихся сторонников? Дюпра пришла идея - пробить, как в набат, в знаменитый серебряный колокол, который звонил только в двух случаях - при избрании папы и при его смерти. Колокол этот слышали редко, и звук у него был не-обычный, таинственный. Его звон произвел противоположное воздействие: заледенил страхом сердца папистов и наполнил мужеством революционеров. Чуть только прозвучал этот набат, все селяне разбежались из города по домам. Журдан же с помощью его серебряного звона собрал сотни три своих солдат. Он занял городские ворота и поставил на их охрану сто пятьдесят человек. С оставшимися полутора сотнями он направился к церкви кордельеров. У него были две пушки, он направил их на толпу и стрелял, не выбирая цели. Затем он вошел в церковь. В ней было пусто. Лекюйе лежал у ног Пресвятой Девы, которая явила столько чудес, но не соблаговолила простереть свою божественную руку, чтобы спасти этого несчастного. Казалось, он никак не мог умереть: этот окровавленный кусок плоти, представлявший сплошную рану, отчаянно цеплялся за жизнь. Тело Лекюйе пронесли по улицам, и всюду, где проходил этот кортеж, люди захлопывали окна, крича:
– Я не был в церкви кордельеров! Страх был так велик, что Журдан со своими тремястами сторонниками мог делать с Авиньоном и его тремя тысячами жителей все, что угодно. И они проделали в малом масштабе то же, что Марат и Панис проделали в Париже второго сентября. Позже станет ясно, почему мы говорим о Марате и Панисе, а не о Дантоне. Были убиты не то семьдесят, не то восемьдесят несчастных, которых сбросили в колодец папской башни Ледник. Башни Страшилы, как ее там называют. Весть о чудовищных репрессиях заставила забыть об убийстве Лекюйе. А вот что делали эмигранты, которых защищал Бриссо, требовавший открыть им двери для выезда из Франции. Они примирили Австрию и Пруссию и сделали этих прирожденных недругов друзьями. Они добились, что Россия запретила нашему послу появляться на улицах Санкт-Петербурга и направила посланника в Кобленц к беглецам. Добились, чтобы Берн наказал один швейцарский город, где пели революционную "Пойдет! Пойдет!" Добились, что Женева, родина Руссо, так много сделавшего, чтобы во Франции свершилась революция, направила на нас свои пушки. Добились, чтобы епископ Льежа отказался принять французского посла. Правда, неплохо действовали и сами монархи. Россия и Швеция вернули Людовику XVI нераспечатанными его послания, в которых он сообщал, что принял Конституцию. Испания отказалась принять королевское послание и выдала инквизиции некоего француза, который только самоубийством спасся от сан-бенито. В Венеции выбросили на площадь Сан-Марко труп человека, которого ночью удавили по приказу Совета десяти, и труп этот был снабжен такой вот надписью: "Удавлен как франкмасон." Император и король Пруссии ответили, но ответили угрозой.
Мы желаем, - писали они, - предотвратить необходимость принятия самых серьезных мер, дабы избежать повторения событий, которые дают повод для столь печальных предзнаменований.
Итак, гражданская война в Вандее, гражданская война на Юге и угроза войны отовсюду. А затем с другой стороны Атлантического океана донеслись крики жителей острова, где произошла взаимная резня. Что же случилось там, на западе? Кто такие были эти черные рабы, которых сперва убивали и которые потом сами стали убивать? То были негры Сан-Доминго, ответившие кровавой местью. С чего начались эти события? В двух словах, то есть не столь распространенно, как с Авиньоном, потому как там мы несколько увлеклись, так вот, в двух словах мы попытаемся объяснить вам это. Учредительное собрание пообещало свободу неграм. Оже, молодой мулат, один из тех людей с бесстрашным, пылким и жертвенным сердцем, каких я немало знал, пересек океан и привез декреты об освобождении, когда они еще только-только должны были быть отправлены на остров. Хотя официально декреты еще не прибыли, Оже в поспешном стремлении к свободе стал принуждать губернатора объявить их. Губернатор отдал приказ об его аресте, Оже укрылся на испанской половине острова. Известно, как Испания относилась к революции. Испанские власти выдали его. Оже был заживо колесован. После его казни начался белый террор; подозревая, что на острове у Оже много сообщников, плантаторы сами вершили суд, и казни пошли волной. Однажды ночью возмутились шестьдесят тысяч негров; белые были разбужены чудовищным пожаром, который пожирал плантации. Через неделю пожар потушили кровью. Что же станется с Францией, несчастной саламандрой, оказавшейся в огненном кольце? Мы увидим это.
XXXIIIВОЙНА
В своей прекрасной темпераментной речи об эмигрантах Бриссо четко обрисовал намерения европейских монархов и тот род смерти, какой они готовят революции. Они собрались утопить ее в крови? Нет, задушить. И вот, обрисовав картину европейской лиги, представив круг государей, из которых одни со шпагой в руке откровенно вздымают факел ненависти, а другие еще укрывают лицо под маской притворства в ожидании, когда ее можно будет сбросить, Бриссо воскликнул:
– Ну что ж, мы не только принимаем вызов аристократической Европы, но и предупреждаем ее: мы не станем ждать, когда на нас нападут, мы нападем первыми! Это восклицание было встречено бурей аплодисментов. Да, Бриссо, человек, руководствующийся скорее инстинктом, нежели разумом, выразил священную идею, главенствовавшую при выборах 1791 года, идею войны! Нет, не той корыстной войны, которую объявляет деспот, дабы отомстить за оскорбление, нанесенное его престолу, его имени, имени кого-нибудь из его союзников, либо для того, чтобы присоединить захваченную провинцию к своему королевству или империи, но войны, чьи медные фанфары возвещают всем, кто слышит их: "Восстаньте, жаждущие быть свободными! Мы несем вам свободу!" И вправду, в мире слышался некий ропот, подобный дальнему шуму надвигавшегося прилива, и он становился все громче, все грозней. То был ропот еще бессловесный, но уже переходящий в рев, ропот тридцати миллионов голосов, и Бриссо сумел перевести его слова: "Мы не станем ждать, когда на нас нападут, мы нападем первыми!" И как только этим грозным словам ответили единодушные рукоплескания, Франция обрела силу; она была не только способна напасть, но и могла победить. Теперь оставались только детали. Наши читатели, должно быть, уже заметили, что мы пишем историческое повествование, а не роман; вероятно, мы никогда больше не вернемся к этой великой эпохе, из которой мы уже заимствовали тему для "Бланш де Болье., "Шевалье де Мезон-Руж. и еще одной книги, которая написана три года назад и еще не вышла, но скоро выйдет; мы полагали необходимым изложить то, что содержится в ней. И тем не менее мы немедля перейдем к вопросу о деталях, чтобы как можно скорее добраться до событий, о которых нам еще осталось поведать и в которых будут принимать участие герои нашей книги. Сообщения о событиях в Вандее, об авиньонских убийствах, об оскорбительном поведении европейских монархов прозвучали для Законодательного собрания подобно грому. Двадцатого октября Бриссо ограничился предложением об удержании доходов эмигрантов; двадцать пятого Кондорсе потребовал конфискации их владений, если они откажутся принести гражданскую присягу. Право, это прекрасно: потребовать гражданской присяги от людей, находящихся за пределами Франции и вооружившихся против нее! Тут же выступили с возмущенными речами два депутата, Верньо и Инар ставшие один - Барнавом, а второй - Мирабо нового Собрания. Верньо был одной из тех поэтических, мягких и симпатичных фигур, каких приводят следом за собой революции; он был дитя плодородного Лимузена, мягкий, медлительный и скорее чувствительный, чем страстный; хорошего происхождения, он был отмечен Тюрго, интендантом Лимузена, который отправил его на ученье в Бордо; речи его были не столь страстными и громоподобными, как речи Мирабо, и не такими многословными и адвокатскими, как речи Барнава, хотя и черпали вдохновение у греков и были несколько перегружены мифологией. Одухотворяющей и оказывающей воздействие чертой его красноречия являлась неизменно звучавшая в его речах нотка человечности; в Национальном собрании среди пылкого и высокого неистовства трибун в его голосе всегда чувствовался отзвук естественности или сострадания; вождь партии, неуступчивый, горячий полемист, он всегда парил, полный спокойствия и достоинства, над ситуацией, даже если она была смертельно опасной; его враги считали его нерешительным, вялым и порой апатичным, говорили, что в нем нет души, и были правы: его душа жила в его груди, только когда он делал усилие, чтобы приковать ее там, а так вся целиком была отдана женщине, заблудившись в устах, светясь в глазах, трепеща в струнах арфы прекрасной, доброй, очаровательной Кандейль. Верньо в каком-то смысле олицетворял спокойствие Законодательного собрания, тогда как Инар, напротив, его ярость. Рожденному в Грасе, краю ароматов и мистраля, ему были свойственны внезапные и свирепые взрывы ярости этого воздушного исполина, который своим дыханием и выворачивает скалы, и сдувает лепестки с роз; голос его, доселе неведомый Законодательному собранию, вдруг прозвучал, словно неожиданный гром первой летней грозы; едва он зазвучал, все Собрание тотчас встрепенулось, самые невнимательные подняли головы, и каждый дрожал, как Каин, внемлющий гласу Бога, перед тем как ответить: "У меня ли ты спрашиваешь, Господи!" Инара как-то попытались прервать. "Я спрашиваю, - воскликнул он, - у Собрания, у Франции, у всего мира, у вас, сударь, - и он указал на прервавшего его, - спрашиваю, сыщется ли кто-нибудь, кто искренне и с чистой совестью посмеет утверждать, что принцы-эмигранты не устраивают заговоров против отечества? И еще я спрашиваю, есть ли кто-нибудь в этом Собрании, кто осмелится отрицать, что всякому человеку, устраивающему заговоры, следует предъявить обвинение, подвергнуть его преследованию и покарать? Если есть такой, пусть он встанет!.. Вам тут внушили, что снисходительность - это долг сильного, что некоторые государства сложили оружие, а я говорю вам: нужно быть бдительным, деспотизм и аристократия не умерли и не спят, и если нации на миг задремывают, то просыпаются они в оковах. Самое непростительное преступление - то, которое имеет целью обратить человека в рабство. Если бы небесный огонь был во власти людей, им следовало бы поразить тех, кто посягает на свободу народов!" Впервые здесь слышали подобные речи; это свирепое красноречие увлекало за собой, как лавина, сошедшая с Альп, увлекает деревья, стада, пастухов, дома. Без промедления Собрание постановило: