Шрифт:
– Вас просто остригли очень коротко.
– Нет. Я лысая. – Она наклонила ко мне голову и провела по ней пальцами. – Посмотри и потрогай! Здесь. И здесь. Волос нет, и они больше никогда не вырастут. Кожа на голове похожа на землю после засухи. Вот, потрогай. И посмотри повнимательнее. Я лысая. Господи Иисусе… вот до чего доводит злоба костлявых германских коров. А ведь мне только и надо было, что задрать свои юбки в коридоре и допустить к себе тех мужиков. Перетерпеть члены двух десятков протестантов и то было бы легче, чем это.
– Вы так думаете? А что было бы, если бы они обвинили вас в собственной похоти и перебили бы всех нас, чтобы искупить свою вину?
– Ха! Зато мы умерли бы быстро и без мучений. А теперь из-за моего уродства мы будем умирать медленно. Взгляни на меня. Кого теперь интересуют мои постельные таланты? Я лысая, Бучино, будь оно все проклято. И мы пропали.
– Нет, – возразил я, и голос мой прозвучал столь же пылко, как и у нее. – Я не пропал, хотя о вас этого не скажешь. Вы уж точно умираете от голода, заразившись меланхолией и ломая мелодраму.
– Вот как. А когда это я давала тебе разрешение оскорблять меня?
– Когда начали сами оскорблять себя. Мы же теперь партнеры, помните? Это же вы обещали, что если я соберусь и дотащу сюда свою задницу, то все у нас получится. А теперь вы желаете утопить меня в слезах? Ваша матушка учила вас совсем не этому. Мы запросто могли бы уже кормить собой червей, как и половина Рима. А вот если ваши раны смазать нужной мазью да накормить и встряхнуть вас хорошенько, то еще до наступления следующего лета мы вновь будем есть из серебряной посуды. Но если вместе с волосами они отняли у вас и дух, то лучше сказать мне об этом сейчас, потому что я не для того пришел в эту помойную яму, а не город, где сточные канавы похожи на вскрытые вены, где водятся крысы крупнее меня, чтобы вы бросали нас сейчас на произвол судьбы.
С этими словами я слез с постели. Говорят, что низкорослые мужчины смешны, когда пытаются изобразить негодование, а когда карлики топают ножкой, то короли и знать только смеются в ответ. Но моя госпожа сейчас вовсе не склонна была смеяться.
– Я вернусь, когда у вас в желудке появится еще что-нибудь, кроме желчи.
Подойдя к двери, я надолго застыл подле нее. Обернувшись, я увидел, что она смотрит на тарелку, стиснув зубы, и, хотя впоследствии она не пожелала признаться в этом, по щекам ее текли слезы.
Я ждал. Вот она протянула руку и взяла кусочек рыбы. Я смотрел, как она поднесла его ко рту, и увидел, как в уголках губ у нее появились капельки слюны, когда она принялась жадно жевать. Шмыгнув носом, она отпила глоток из бокала. Я по-прежнему оставался на месте. Она положила в рот еще один кусочек рыбы и сделала очередной глоток.
– Когда она покидала Рим, то у нее было вдоволь денег, чтобы беззаботно жить здесь, – яростным шепотом проговорила она. – Больше она ничего не хотела. Вернуться в этот дом и жить как госпожа. Но ей достались лишь грязь и болезнь. Я не знаю, что здесь произошло.
Свою собственную мать я помню плохо. Она умерла, когда я был совсем еще маленьким. Кто-то сказал, что она не вынесла того, что родила такого монстра, вот только я в это не верю, потому что из туманного прошлого иногда выплывает лицо женщины, которая улыбается мне, обнимает меня и гладит по голове с таким видом, словно гордится мной, а не стыдится. Что до матери синьорины, то с ней я был знаком последние два года ее пребывания в Риме, – уже тогда ее все сильнее тянуло домой, и она все-таки решила уехать. У меня нет ни малейших сомнений в том, что некогда она была настоящей красавицей, потому что вела себя как настоящая дама, а не как шлюха, но лицо ее постарело и заострилось после бесконечного подсчета монет. На протяжении первых шести месяцев она следила за мной, как ястреб следит за мышкой, ожидая, пока та совершит промах и выскочит на открытое место, чтобы напасть на нее сверху, и она непременно выклевала бы мне печень, если бы обнаружила пропажу хотя бы пуговицы. Кое-кто поговаривал, что она заставила собственную дочь заниматься проституцией ради того, чтобы иметь верный доход в старости. Но все моралисты, которых я встречал, или кормились из рук церкви, или обладали достаточными средствами, чтобы оправдывать собственное ханжество, а там, откуда я явился, любой владеющий прибыльным ремеслом счел бы несусветной глупостью не передать его своим детям по наследству. Мне было известно лишь то, что мадам Бьянчини – суровая женщина с кулаком, сжатым крепко, как анальное отверстие, когда речь заходит о деньгах. Пока она пребывала в здравом уме, требовалось нечто куда большее, нежели какая-то там Мерагоза, чтобы выудить у нее хотя бы медяк. Хотя синьорина сильно скучала по матери после ее отъезда, к тому времени она уже имела надлежащую подготовку и практику и не мечтала о недостижимом. Это, кстати, тоже было одной из вещей, которым ее научили. Иногда, впрочем, наступают такие времена, что даже у лучших учеников случаются срывы, когда отчаяние оказывается сильнее воли.
Я вернулся к постели, вскарабкался на нее и устроился рядом с нею. Она яростно вытерла глаза тыльной стороной ладони.
– Помнишь, как в народе говорят, Бучино? – спросила она наконец. – О том, что если ты спишь в постели, в которой до тебя кто-то умер, то ты тоже обречен, разве что окропишь ее святой водой.
– Да, и те же самые люди уверяют, что Господь не даст никому умереть в тот день, когда они сходили на мессу. Тем не менее земля каждый день пожирает целые своры набожных вдов и монахинь. Что? Вы никогда не слышали об этом?
– Нет, – ответила она, и улыбка на миг воспламенила ее дух. Она протянула мне бокал, и я вновь наполнил его. На сей раз глоток у нее получился долгим. – Ты ведь не думаешь, что это был сифилис, а? Я не заметила у нее никаких симптомов, да и мне наверняка сказали бы об этом, будь это так. Но все знают, что здесь эта напасть распространена куда шире, чем даже в Риме. Лодки и нарывы – они идут рука об руку. Так она всегда говорила мне. – Синьорина в упор взглянула на меня. – Неужели тебе так быстро здесь надоело, Бучино? Я ведь предупреждала тебя, что летом вонь усилится.