Шрифт:
Последние две недели не проходило ночи, чтобы в сны не набивались белые красавцы с озерковской опушки, – известная болезнь, да бабка ещё доколдовала. Белые, белые, белые… Я укладывал их в корзину и ещё в прихваченную как бы на всякий случай авоську, жалея, что больше не во что, тащил всё через ржаное поле к дому. И опять видел всё, как по нарисованному: в полторы версты поляна, посредине её два озера, побольше и поменьше, вокруг них деревня. В доме, что стоит от остальных обособясь, топится печь – то баба Дуня досушивает мой вчерашний сбор. Дым, нетронутый ветром, возносится в набухающее синью небо. Рожь ещё некошена – опять слышалось бабкино: «А рожь у нас кака!..» И я нёс свой драгоценный груз через счастливо томящееся ржаное тело, и было так от тяжести легко и радостно, что мистическая связь созревания социализма и спелости ржи казалась обыкновенной, простой, до грибного обмирания верилось, что вот нигде-нигде нету, а в Озерках он самый настоящий: «это голубое, немного влажное небо, питающееся дыханием кормовых трав… Жизнь настолько счастлива, что бесшумна…» Эх, Евдокия ты моя Петровна!..
Опять подумал о ней с благодарностью, славная всё же старуха, хотя последние три часа только и делал, что костерил её за дорогу. По писаному с её слов выходило просто: за городом паром, за паромом, на развилке направо, через другой городок «сквозь», за фермой опять направо и всего-то вёрст через пятнадцать по лесу («просёлок там один, не собьёшься!») и будут тебе Озерки.
Я вёз её с Курского, попутно, после напрасного двухчасового, до следующего поезда ожидания – Гриб не приехал, чутьё мне подсказывало, что он и не собирался приезжать, а телеграмма, звонок от районных друзей – это всё заячьи петли старого партийного шулера, мол я не прячусь, за всё отвечать буду сам, видите, даже почти поехал, но вот какая оказия случилась, кто ж мог предвидеть!.. Сейчас, небось, попивает свой херес и придумывает эту самую оказию. Можно было бы и не ехать, но я человек Гриба, грибной, как называли всех из нашего сельхозотдела, должен был доигрывать его постановку, чтобы всё было чисто, а потом ещё отбрёхиваться на бюро, что это не срыв и развал, а обстоятельства, помешавшие выверенному и мудрому плану. Так и вправду было лучше: с меня в конце концов какой спрос, я им не нужен, разрядятся, а когда Гриб вернётся, у бюро уже будут другие проблемы, согласно плану «развития вала», раз-вала, как шутили сами же обкомовские. И всё будет по-прежнему, всё будет хорошо, если, конечно, не станет совсем плохо, но на то воля другой Площади, и она мало зависит от упадка или подъёма, а от причин настолько банальных, что они кажутся ненастоящими, а значит, поскольку они всё-таки есть – неестественными, какими-то потусторонними: с этой стороны реальная жизнь в стране, а с той – эти самые причины. Становилось жутковато, когда о них задумываешься, поэтому задумываться не рекомендовалось.
Вот чтобы не задумываться, я её и подхватил. Или жалко стало, заблудилась бабуся в трёх машинах, а мне оказалось по дороге. Даже обрадовался маленькому доброму делу, правда, скоро уже и психанул: оказалось ей не в Марьину рощу, а в Марьино. Старой лесовичке за каждым Марьино роща виделась, а мне с Сущёвки пили в Перерву! Захотел на халявку очков у боженьки заработать. Скрипнул зубом, поехал. «Там не роща у вас. А гуща, болото». А она, втянув голову, заверещала тихо: «Болота у нас нет, озерки у нас, милый, озерки у нас!» И рыбы-то в озерках, и «рожь-то у нас кака!», а «по опушке белых грибов!.. увидишь – уезжать не захочешь, а и захочешь – не уедешь!». Это «по опушке» меня и цепануло. Рыба, рожь – мимо, зато всякое упоминание про грибы выворачивает мою душу лесом наружу, и на ней колдовским восковым рельефом белые, лисички и опять – белые, белые, белые… Я смирился и до самого тьму-марьино выспрашивал и выслушивал её сказки: в две версты поляна, посредине два глубоченных озера «от небесных камней», побольше и поменьше, вокруг них деревня, вокруг деревни – рожь, а по опушке – «белого гриба!» Так она заливалась, что я уж настроился увидеть эту заповедность на месте вонючейшей на свете люблинской поймы, хотя умом понял, что Озерками звалась её деревня, там, в настоящей лесной тьмутаракани.
Тут и сама старушка увиделась мне сказочной. Две связанные платочком сумки лежали рядом с ней на заднем сиденье, за спинку переднего она держалась сухими крепкими руками, словно ожидая тряски или взлёта, одновременно не веря, что угораздило её в такую карету. Был на ней вытертый плисовый – или плюшевый? – пиджак, возрастом не меньше полувека и цвета уставшего блестеть золота, и такого же цвета – октябрь в дубках – с неразборчивым уже рисунком платок, под платком ещё густые, но совершенно седые, какие-то даже пепельные волосы, разделенные на ровные, чуть слипшиеся от жары похожие на сыроежные пластины прядочки… Собственно, ничего такого и сказочного, просто я давно не видел уже близко деревенских старушек, а может и от зачаровавшей меня присказки «А по опушке!..» – вот так услышится иногда в обычнейшем слове какой-то звук, и свихнёшься на нём. И набился тогда к бабке в гости, бросить всё к лешему, к лешему, никогда ведь в жизни не набирал белых, точно в немилости у них был, так, один-два, из каких-то вековых остатков, хилых да червивых, а тут – Озерки. Дорогу записал куда уж как подробно: за городом паром… и на две недели после этого чуть было не заболел. И без грибов довели до края – не из окна, конечно, прыгать, не стреляться, но уехать, убежать, улететь куда глаза глядят, без следа, без доклада и звонка: нет меня и всё. Спрятаться. Как гриб. Как Гриб. Тем более, что мне теперь и дорога в этот затерянный рай известна: за городом паром… и я столько раз проделывал её в снах до самых озерковских опушек, да так старательно, так боялся заблудиться, что, как говорил уже, чуть было не заболел. Днём я украдкой от партийных товарищей и домашних листал грибные определители и разные справочники-энциклопедии, отыскивал и по многу раз перечитывал-повторял, как мантру: «Белый гриб, боровик, трубчатый гриб разряда агариковых. Шляпка сверху бурая, снизу трубчатая, белая, зеленовато-жёлтая, диаметром обычно до двадцати сантиметров, иногда до пятидесяти (!), ножка толстая, белая с сетчатым рисунком. Растёт в лиственных, хвойных и смешанных лесах. Содержит много белка, весит от нескольких граммов до трёхсот-четырёхсот граммов, изредка до четырёх (!!) килограммов. Лучший гриб для сушки». Как стихи читал, хотя вру, стихи уже давно не читал, и главное вот это: иногда… изредка… Это у них в справочниках иногда, а в Озерках – это наверняка норма! А ночью горстями глотал снотворное, сон не брал, брал один и тот же бред: лес вырастал прямо в комнате, белые грибы приподнимали крепкими головами софу, опрокидывали, выбирались на волю и начинали водить вокруг меня, тихо чумеющего, хороводы, от хороводов переходили в разговорам, к выступлениям с прениями и до синих червоточин спорили о возможности построения социализма в одном отдельно взятом озерковском лесу, сшибали друг с друга кожаные кепки и кричали – громко, черти, кричали, – жена даже в соседней спальне просыпалась, – что белые с той поляны не белые, а красные, а им в ответ вопили, что красные и есть самые что ни на есть белые, потому что само слово «красный» означает не цвет, а достоинство, а значит – чистоту, то есть самую что ни на есть белизну. Вот белые – суть красивые, то есть, по-русски – красные. Доругивались до классического, но никакому другому языку непонятного: «Я ль на свете всех румяней и белее?» Одновременно. И были поэтому тут белые с красными подтёками, красные с белыми крапинками, а где-то между ними, среди них, кто-то из них – он сам, прочервивевший сомненьями, страхом и настоящими, живыми белыми с красными головами, как дореволюционные русские интеллигенты, червями, и спрятаться от этой нутряной гнили, спастись можно было только там: «за городом – паром!..» Ещё снился огромный – в полгорода – белый гриб без ножки и жил он где-то в море. Во сне я чувствовал, как он не любил людей, меня особенно, и не губил их, то есть нас, только потому, что был неимоверно ленив в своей пучине, хотя все лесные грибы, дети и внуки его, постоянно подстрекали: накажи, накажи, смотри, как они над нами измываются! И было жутко – вдруг да послушает? Не будет от него спасенья… И ещё снилось, что хоронили самого большого из лесных белых грибов. Ощущуение сиротства, обречённости проникало – через сон – в глаза, уши, ноздри, во все поры живого тела, и вместе с этим пронзительным сиротством приходила догадка: Бога хоронят! Простое, абсолютное по глубине горе: пропали. Похоронить Его сил у нас ещё хватит, а потом всё, конец, и почему-то особенно страшно от того, что перед тем, как проглотит нас налетающая – вон же она! – ночь, некому будет и наказать нас за все баламутства и недоделанные коммунизмы.
Проклятая старуха!.. А ведь как будто обрадовалась, что уговорила меня в гости! Спасай, милая…
В лесу не бывает получувств, им неоткуда здесь взяться. Для получувств, похоже. Нужна полуприрода, окорнованная под парки, отрихтованная под мостовые, дворы-колодцы, словом – город. В лесу же сразу и во весь рост вырастает страх… Я очнулся именно от этого целого: тяжёлая, пульсирующая, словно живая жуть придавила через мох к земле, и холод её стал впитываться в меня, как в губку. Было так же тихо и немо, если не считать всё ещё тенькающей невелички, но я никак не мог стряхнуть ощущение, почти уверенность, что из леса на меня смотрели тысячи, тысячи и тысячи. Молча и страшно… Счастья грибного захотел? А грибного несчастья – как? Поднимался, как колодник, тело не слушалось, только что не скрипело. Из зелёной тени, съедавшей дорогу шагах в двадцати впереди, потянуло сырью, я попятился к машине и, стараясь не сильно придавливать, начал разворачиваться назад, – вон! Прочь! Завлекла, старая колдунья, – наверное, это было самое правильное, что я собирался сделать за всю свою правильную жизнь – кто мной командовал? – но машина заупрямилась, песок поплыл из-под колёс водою, сомкнулись деревья и одна из сосен здорово пнула меня в бампер. Не от досады, скорее по инерции старого автомобилиста я выскочил глянуть – как? – и в шаге от колеса, под полуметровой ровненькой ёлочкой увидел чудо: бутуз-подосиновик, крепышок, удивлялся из-под ёлки моим манёврам.
– Ох ты! – разом выпорхнул из меня весь морок, я рассмеялся, огляделся с подмосковной опаской – никто кроме меня на красавчика, конечно не претендовал. Аккуратно выкрутил его изо мха, стряхнул с неожиданно длинной ножки песок, положил грибочек на переднее сиденье. На мгновенье стало как-то неуютно. Смех! Свой собственный – и над собой же! – смешок торчал в лесной лепости как заноза. В лесу, даже когда хорошо на душе, не смеётся, – ещё одно подтверждение, что он – Бог, в смысле своего угрюмого всеведения о вечном прошлом и, особенно, будущем – чему смеяться, зная будущее?.. Как всё же очевидна в лесу неразумность разумных! Почему-то в лесу меня всегда посещают мысли о боге, точнее – о Боге. И, в отличие от других мест, здесь мне этих мыслей не стыдно – оттого ли, что никто не слышит их бедности и примитивности? Ведь в Городе – и стыдно и страшно, стены – с ушами.
Плавно вырулил вперёд, к Озеркам. Была ещё заминка. Отъехав несколько метров, как раз до зелёной тени, по привычке скользнул взглядом по боковому зеркалу и снова застыл: сзади белела облитая солнцем высоченная черепичная крыша – откуда? – и как будто дымок над ней. Через силу заставил-таки себя высунуться и обернуться… Ну, ещё бы – откуда здесь взяться дому? Косо падало солнце, словно держало сосны за макушки своими золотыми вантами – вот и крыша.
По незнакомому просёлку ехать было приятней, чем по пятирядному асфальту, потому, наверное, что опять верилось бабке: «Просёлок там один, не собьёшься…», а асфальту не верилось, ведь едва я пересёк московскую кольцевую, сразу стало казаться, что и указатели попереворачивали, и знаки перекрасили, что деревни и посёлки расставлены по дороге совсем не те, какие прописаны белым по синему, не настоящие, а настоящие кто-то прятал безвывесочно за полями и перелесками, а может и целый клин России выстрижен и подменён фальшивым, бутафорским… Шоссе миражилось лужицами жары. Правое заднее противно повизгивало, словно бежала сзади привязанная к бамперу задыхающаяся от злости и бессилия собачонка. Пять часов до обозначенного города показались неделей, а по городу крутился целый год. Ясно же: к парому – вниз, паром же через реку, но все, у кого ни спрашивал, отправляли меня в гору, вон, мол, до церкви, а там уже скатишься вниз. Хорошо им пешком, а как на «волге» к церкви? Знаки уводили влево, влево, потом назад, новые подсказчики пускали в новые же невообразимые объезды, таксист – езжай за мной! – завёл в глухие дворы и оторвался. Выбирался к церкви переулками, но в лучшем случае попадал на одну и ту же площадь с плосколицым белым обкомом. Когда выехал к нему третий или четвёртый раз, опять подумал, что это совсем не тот город, что старыми русскими буквами прописан на однокрылой стеле, не тот, куда мне нужно, а того, куда мне нужно – нет, и не только здесь нет, его вообще нет, это всё легенды и мифы древней Руси – паром, церковь… Карты врут, как и всё в этом фальшивом клине, а раз нет города, то и парома нет и искать нечего. Подумал так и успокоился. Легче принять большой чужой обман, чем признаться в маленьком собственном бессилии. Поехал наобум и сразу попал на широко заасфальтированный причал, и паромщик махал мне флажком, как будто все только меня и ждали, чтобы отправиться на другой берег.
Другой берег – это совсем другой берег! Я даже немного развеселился, но свернув на развилке направо, упёрся в речную протоку. Вернулся, доехал до второй развилки, асфальт за ними быстро перетёк в гальку, галька вмялась в глину, глина через километр проросла травой и смешалась с полем. Не видно было ни реки, ни города, ни дыма, ни человека, и я почувствовал, что пропадаю. Не так, как бывает при скверных делах, когда опускаются руки и единственным желанием остаётся – лечь на дно баркаса, то есть, конечно, и так, но к такому пропаданию, как к кисло-серому фону на картинке последних времён я успел притерпеться. Теперь было пропадание в смысле почти буквальном, в смысле исчезания. Дорога, по которой ты нёс столько смысла и надежд, взяла и кончилась, вместе со всем, что было на ней и с тем, чего не было, но должно было бы быть – исчезла. Поле было дикое, дурное, с переросшими сохнущими никому не нужными травами, в таком только умирать, но – и в этом была суть гнавшего меня страха – умереть-то бы хорошо, умирает ведь человек не весь, смерть не жадная, после неё много чего остаётся от человека и о человеке, – страшно исчезнуть, вот так, на конце никуда не приведшей дороги…