Шрифт:
Кит приметил рыдающее дитя с поворота. Причалил трактор. Спрыгнул на землю. И, обтирая промасленным рукавом спецовки лицо, пошел к ней на встречу.
– Я хочу его похоронить, – сказала Евражка, обратив к Киту аметистовый взгляд, – поможешь выкопать яму?
Возле мелкой лужицы у дороги, с которой взметнулась испуганная парочка куличков, он расковырял охотничьим ножом узкую ямку. И лишь только Евражка положила в нее зверушку, тот вдруг извернулся всей своей ореховой шкуркой, отчаянно пискнул и цапнул девочку за безымянный палец. Та вскрикнула испуганно. И тут же расхохоталась, радуясь воскрешению суслика.
– Эх ты, Евражка, – улыбнулся Кит, – рано ты его хоронишь. Дай-ка посмотрю палец.
Воскресшая животина теперь стояла на задних лапах метрах в пяти на макушке болотной кочки, возмущенно вглядываясь в людей, что вознамерились предать ее, хоть и пришибленную, контуженную, да все ж несказанно живую, вечной этой мерзлоте.
Ранка от зубов суслика оказалась крохотной, но глубокой. А капелька крови – яркой, словно ягодка костяники. И такой же терпкой на вкус.
Когда Евражка через три года окончила школу, Кит увез ее на мыс Кожевникова, где отлеживались тучные стада шоколадных моржей. И беспечные полярные медведи бродили под окнами поселка Рыркайпин. Презрев угрозы возмездия вечного хранителя заповедного мыса кряжистого чукчи Ытыгыргына, они пробрались сюда на рассвете и теперь по узкому каменистому перешейку, где повсюду валялись осколки пластиковых пыхпыхов [1] , обрывки нейлоновых китайских сетей, перья кайры, шли вдвоем, одолевая пространство запретной зоны, вооруженные только двухметровым шестом и сигнальной ракетницей в кармане аметистовой Евражкиной ветровки – в цвет ее глаз.
1
Пыхпых – пластиковые поплавки китобойных гарпунов.
– Только помни, – заполошно шептал ей на ухо Кит, – мы сильнее! Мы люди, а он зверь. Если встретим, главное, не беги. Я с тобой. Медведь боится высоких шестов и петард.
Влажный туманный морок, встречный ветер укутывал их от ноздрей и глаз диких зверей. Моржи плескались где-то поблизости. Фыркали сыто, отпахав желтыми бивнями прибрежное дно в поисках ракушек. Чмокали влажно. Вспенивали задними ластами воду. На лежбище их было не меньше пяти тысяч. Дикое это стадо рычало, гудело, шевелилось где-то совсем поблизости, словно выполз на камни древний левиафан, вознамерившийся пожрать эту землю. Хуже того была только мягкая поступь белых медведей, что бродили по мысу Кожевникова в поисках придавленного ли в моржовой толчее молодняка, издохшего старца, что насытят их впрок, жиром поделятся на долгую полярную зиму.
Эту поступь, вслед за которой осыпался мелкий галечник, они услышали, лишь пробрались на остров по едва заметной тропке меж влажных, мхом поросших валунов. Медведь шел где-то совсем рядом. Одышливо дышал. Вонял отчаянно мокрой свалявшейся шерстью. Переваренным моржовым салом и псиной. Клокотал утробой. Горлом хрипел. Ступал тяжело. Это был старый, матерый самец, пришедший сюда еще по льду с острова Врангеля, где остались его медвежата и покрытые самки. Многажды драный, но ни сородичами, ни самым страшным своим врагом – человеком не побежденный, на исходе своей сорокалетней жизни пришел он жировать на мыс Кожевникова, видно, в последний раз.
Укрывшись в расщелине между двумя черными валунами, да еще в жесткий свитер Кита уткнувшись от страха лицом, Евражка молила Спасителя, чтобы тот не менял ветра, а дышащий рядом хищник не учуял их даже по короткому вздоху, даже по невесомому шелесту волос по аметистовой куртке. Не шевелился и Кит. Только сердце его под шерстяным свитером грубой вязки грохотало, казалось, на километры окрест. И капелька пота стекала холодной слезой на ее губы.
Спаситель сберег. В мороке влажном и стылом уходил медведь по желтой осоке, звонкой, сыпучей щебенке все дальше и дальше. Не доходя до распадка, присел, выворачивая узкую морду по ветру, принюхиваясь к жирной, теплой дичине, и, словно в насмешку над людьми, навалил на прощание парящую, вонькую кучу. Да и скрылся из виду. А они так и остались в расщелине, предаваясь усладе нечаянной близости и единения двух перепуганных сердец.
После свадьбы с попутным вездеходом умчали на лагуну Каныгтокынманкы, что прикрывала от пролива Лонга узкая песчаная коса. Здесь, на краю мелководной лагуны, они прожили в затерянном рыбачьем балке две недели, словно первобытные люди в начале времен. Пеклись на редком солнышке нагишом. Ставили сети, вытаскивая из них на вечерней зорьке упругое серебро с алым подбрюшьем арктического гольца. Вялили юколу. Солили трехлитровыми банками икру. Жарили над костром на прутиках карликовой ивы рыбьи молоки.
Под утро мимо балка не спеша проходил молодой медведь-подросток, только недавно ушедший от матери. Ворошил мусорную яму с гниющей требухой и порожними банками из-под тушенки. Нюхал воздух, примечая наверняка и горький печной дымок, и едкий запах одеколона, которым Кит обильно плескал на рожу после бритья, сладкие месячные Евражки. Несколько раз медведь даже прижимался к окну, выглядывая обсидиановой пуговицей глаза источник неведомых и манящих запахов, но всякий раз, заслышав, как Евражка дубасит ложкой по дну кастрюли, ошалело спешил прочь. В балке им теперь было совсем не страшно. Возле лежанки в углу упрятан заряженный карабин. Да и медведь слишком молод, пуглив.
Вечером слушали море. Под треск самодельной буржуйки из-под бочки авиационного топлива слушали «Голос Америки», вещавшей сквозь шелест глушилок про свободу и демократию. О том же вещал и голос Москвы, призывая людей покончить с проклятым прошлым. Старенькая, перемотанная синей изолентой «спидола» московские голоса вылавливала в эфире с трудом. Москва была дальше Америки. И если бы ее не было вовсе со всеми ее воззваниями и свободами, здесь, на песчаной косе пролива Лонга, все будет как прежде. Клинья белых гусей, тянущие к болотам. Стаи шумных морянок, несущиеся низко над волнами Ледовитого океана. Медвежьи следы на песке. Сопли водорослей, выброшенных на берег. Давнишний скелет морского зайца – лахтака, что лежит тут с позапрошлой зимы. Тугой перекат волн, широко шуршащий в пологе берега мокрой галькой, мелким песком. Мутная, волглая даль, уходящая в бесконечность, от одного лишь осознания которой становится сиротливо и зябко.