Шрифт:
Евражка заметила кита на рассвете восьмого дня, разбуженная чудными всплесками моря. Совсем не так бьется волна о гальку. Ни в шторм, ни в штиль. Море вырывалось высоко из-под воды фонтанной струей, да так высоко, такой волглой пылью, что неусыпное летнее солнышко враз смешало ее с цветами радуги, хоть и полярной, тусклой.
Вслед за фонтаном из моря вынырнул гнутой спиной, усеянной ракушками-балянусами и вшами, сам повелитель здешних морей. Медленно переворачиваясь с бока на бок, он выпрастывал над водой то один боковой плавник, то другой; пластал со всей дури плашмя хвостом в белых пятнах; фыркал утробно в блаженстве; пускал в низкое небушко упругую соленую пелену. Даже когда Евражка вышла из балка и сторожко приблизилась к кромке моря, двенадцатиметровое чудище продолжало резвиться неподалеку.
– Чистит шкуру от паразитов, – объяснил Кит, что вышел на берег следом. Прежде он и сам бил серых китов с вельботов лоринских чукчей из карабина, но, отстрелявшись всего один сезон, ушел из этого кровавого промысла в водители на золотой прииск. – На них ведь полно морских вшей. А почесать некому. Вот и скребутся о береговую гальку.
– Могу почесать, – осветилась в улыбке Евражка, и ее рыжие волосы растрепались в порыве сырого морского ветра. – Я хорошо умею чесать брюшки китов. Хочешь, и тебе почешу? – Она обернулась к нему лицом, зазывая обветренными губами с прозрачной шелухой, в которых затаилась нераскрывшаяся улыб к а, студеными пальцами проворно пробираясь под шерстяной капитанский бушлат, надетый на голое тело.
– Хочешь, я рожу тебе китеныша? – спросила она вновь, когда они, уже сплетаясь, опустились на гальку, а чудовище возле берега вновь выпустило к небу фонтан радужной пыли.
Китеныша она родила через два года. За это время едва слышная из радиоприемников страна и вовсе перестала существовать. Кончину ее праздновали, по рассказам вернувшихся с материка старателей, залихватски. В пьяном ли угаре, в мнимом освободительном запале посшибали памятники идолов, которым сами же и поклонялись десятки лет, вознесли до небес, как положено во времена всенародных бурлений, мутную пену, златого тельца – идолов вроде как новых, но на самом-то деле давно обозначенных в мудрых книгах предвестниками отпадения от Бога и от совести. Так оно и случилось. Рухнула страна под натиском алчных революционеров одним махом. Завалилась пьяной, изнасилованной бабой мордой в грязь. Но еще дышала, выла, покуда терзали ее, рвали на части и собственные, и иноземные душегубы. Но уже не сопротивлялась. Подыхала страна без сил. А там уже и мелкий, шакалистый хищник подобрался. Дополз даже до затерянного на краю Ледовитого океана прииска, объявив прежнюю власть низвергнутой, а все ее обещания – незаконными. Технику распродал. Золото уворовал. Жилища – и те пожег. А людей, конечно, одурачив, всучив им вместо зарплат бумажки неведомых акций, которые сам же хищник этот совместно с иными хищниками, уже из местных, северных, и скупал. Побежал народ с Севера, отдавая за билет на материк квартиры, нажитое годами добро, оставляя после себя покинутые поселки, развороченную землю, ржавые колоды, пепелища да груды бочек из-под солярки. Драпали, как от чумы. Как от войны какой. Киту с Евражкой драпать было некуда. Родня их немногочисленная, одни из потомков спецпоселенцев, добывавших олово на прииске Красноармейский, другие, напротив, из числа охранников, спецпоселенцев этих охранявших, обосновались в советском Заполярье основательно, вгрызлись в вечную эту мерзлоту уже и не одним поколением, так что, вполне естественным образом, и потомки их другой земли, помимо этой, попросту не знали, жилья и знакомств на материке не имели. И даже не представляли себе жизни иной.
Покуда Евражка была еще на сносях, вразвалку несла свое бремя по пустеющему с каждым днем поселку с детским каким-то упованием, что рассеется морок, очнется страна ото сна и вернутся люди. Что не может ведь быть такого, чтобы ничего не дорого и не жаль. Брошено все, что создавали, строили. Предано, что любили. Продано, верили во что. Но брела из «шанхая», где стояла их, нынче только побеленная, с шиферной крышей избушка, мимо гулких ангаров, развеселого прежде клуба, поселковой школы, где всего-то прошлой весной сотнями переливов гомонила местная детвора, а ныне – только снега скрип под торбазами, жестяной скрежет на бесхозной крыше, выбитые окна бараков с детскими тетрадями на полу, в которых ровным, старательным почерком выводилось сочинение «Великая моя Родина». Собственное будущее Евражку хоть и заботило, да уж не так, конечно, как будущее носимого ею китеныша. Что станется с ним, покуда и не рожденным, когда вступит в немилостивую эту жизнь, кто станет лечить его, коли захворает, кормить, если и магазин, и столовая, как предрекают, скоро закроются. Где он будет учиться, когда подрастет? Что выйдет из него в конце концов. Прежде таких вопросов даже и не возникло. Страна худо-бедно радела о своих людях. Особенно людях простой, рабочей выправки и происхождения. Ныне – каждый по себе. И всяк за себя, словно дикий зверь. Вот и задумаешься о грядущем дне, как учили в программе «Время» записные пропагандисты, вещая об ужасах иноземного капитализма.
Кит на все ее тревоги лишь улыбался безмятежно и широко, добавляя оптимизма мерцанием золотой фиксы. Уверял, что даже если вожди на материке и вовсе свихнутся, коли останутся по задумке новых управителей в Заполярье, одни лишь дикие звери и лауроветланы, то и тогда ни Евражка, ни китеныш ни в чем нуждаться не будут. Хоть и сурова, да щедра тутошняя земля пропитанием, целебными травками, что веками согревали, исцеляли да кормили местный народ. Замечала она к тому же, что запасается теперь Кит основательно патронами для своего карабина, сливает из пустых бочек остатки бензина да полнит им собственный, дармовой запас для верного своего друга – высокоширотного вездехода «ГАЗ-71», что отписало ему начальство за долги по зарплате вместо акций прииска «Полярный». Завел еще и друга четвероногого – брошенную хозяевами при отъезде лайку Джульку – собаку, по всем охотничьим понятиям, обученную, на зверя притравленную, изучившую досконально окрестную тайгу на пятьдесят километров окрест. Так и жили теперь посреди «шанхая» вчетвером: Евражка с китенышем нерожденным, муж ее Кит и собака Джулька.
Воды отошли в полпервого ночи. Но схваток не было. Той ночью мороз навалился на поселок совсем кусачий, градусов не меньше пятидесяти. Так что пришлось Киту поначалу картер вездехода паяльной лампой разогревать. Евражка уже и кряхтит. Джулька скулит, о ноги трется. Чует немогу хозяйки. Утешает ту, как умеет. Через четверть часа горячая сталь растопила застывшее масло. Двигатель взревел довольно и сыто, изготовившись мчать вездеход по снежной целине прямиком к поселковой больнице. Добрались скоро.
Заспанный и весь какой-то измятый, дежурный фельдшер Соломатин, который неделю назад отправил контейнер на материк и со дня на день ожидал билетов до Киева, хоть и слыхал, что где-то в «шанхае» девушка на сносях, но в дежурство свое последнее роды принимать не жаждал. Пока такая же измятая, однако ж, сердечная по природе своей и женской солидарности сестричка из чукчей Валентина Эттувье спешно готовила операционную, фельдшер сперва заполнял бланки, затем недовольно щупал пальцами с рыжей шерстью Евражкин живот, измерял пульс черной манжеткой, градусником – температуру вздрагивающего тела. Схватки начались у Евражки еще в вездеходе. В больничке прибавили. Ребенок изготовился к выходу и теперь давил головой вперед, раздвигая кости материнского таза, раздирая материнскую плоть. Евражка уже выла в голос, когда Соломатин завел ее в одном исподнем в операционную. И запер за собой дверь, пригрозив мужу вытолкать того на мороз, если станет вякать и мешаться.
Несколько времени Кит сидел на драном дерматиновом стуле в гулком коридоре с беспрестанно жужжащей дросселем и вздрагивающей вспышками газа люминесцентной лампой. Прямо перед ним иссохшие ошметки масляной краски на стене мерещились то профилем гадкой старухи, то летящей кайрой, то мордой нерпы. За дверью операционной уже где-то совсем далеко сердито кричал фельдшер и выла Евражка. Выла все протяжней. Все отчаянней. Так что сердце рвалось из груди и все никак не могло разорваться. И чтобы не рехнуться от ее криков, он опрометью бросился в пургу. Там, на темном больничном крыльце под яичной болтушкой заиндевевшего фонаря, ветер толкался в дверь, швырял ледяным крошевом, валил с ног. И выл, выл, словно пурга обрела теперь голос Евражки.