Шрифт:
Фельдшер Соломатин вышел в пургу через час. В халате, забрызганном кровью и слизью, со взглядом угасшим.
– Сын у тебя, – бросил сухо, не глядя в глаза.
И вновь скрылся за дверью. По этому угасшему взгляду, по краткости его слов Кит сразу понял, что жены больше нет. Что они не спасли Евражку. Ввалился – заснеженный, мерзлый – в жужжащий сломанным дросселем коридор, где слышался теперь из приоткрытой двери еще и жалобный писк человеческого детеныша. Его, сморщенного, бордового, уже укутанного в пеленку, держала на руках чукчанка. В раскосых глазах на плоском лице стояли слезы. Евражка лежала на столе, укрытая больничной простыней с черным казенным штампом по краю. Рыжий волос ее – влажен и тускл. Глаза прикрыты не плотно. Словно подсматривают. Губы, что он любил целовать, потрескались до глубоких трещин, закусаны в кровь. Кит встал перед ней на колени и коснулся своими губами лба. Тот был еще теплым тем последним теплом, что стремительно ускользает из человека вместе с исходом его души. Кит чувствовал этот Исход. Словно все их малые радости, среди которых и тепло «шанхайской» печи, и аметистовый взгляд жены, и тягучая лазурь летней стратосферы, дыхание белого медведя, фонтаны над океаном, сплелись в тугой и скользкий клубок, что кружится нутряной какой-то пургой, рвется наружу вместе со слезами, с протяжным горловым стоном.
От мужского стона вдруг затих новорожденный Китеныш, остановились часы на стене, притихла пурга. Простое и великое человеческое горе, какое случается на необъятной нашей земле всякое мгновение, а оттого в обыденной жизни – совсем незаметно, неслышно, когда касается тебя самого, вдруг застит собой Вселенную, лишает смысла всю дальнейшую жизнь, но так же незаметно и не слышно для остального мира. Здесь, на краю земли, горе утраты и вовсе затерялось от людских сердец. Может, только фельдшер, все мысли которого уже где-то там, в цветущем каштанами Киеве, да чукчанка с плоским лицом, да бессловесно-багровый младенец скорбели нынче вместе с этим мужчиной в овчинном тулупе, с которого капал, стекал слезами тающий лед. Да, может еще, казалось теперь этому мужчине, скорбела Джулька, что рвется на цепи, воем воет на весь «шанхай». Стадо диких оленей. Белый медведь. Серый кит в глубине. Притихшая в скорби пурга. Само полярное небо, в котором – ни звездочки, ни всполохов северного сияния, но непроглядная и густая мгла.
Поначалу он думал забрать Евражку и ребенка в «шанхай». Да чукчанка Валя посулилась обмыть покойницу до утра, накормить младенца молоком, что оставалось еще в больнице. Остаток ночи они провели вместе. Китеныш спал в гнезде из пеленок в веселом пластиковом тазу. Отец смотрел на его сморщенное багровое личико с шелушащимися остатками кожи, и сердце его полнилось тревогой за этого человека, которому и от роду то всего несколько часов, но вот, поди ж ты, чмокает губешками, щурится сомкнутыми глазенками, не зная того, что самой жизнью своей обязан той самой женщине, в чьей утробе он жил, но лица которой никогда не вспомнит. Голоса не услышит. И любви ее никогда не узнает. Тревога за сына обретала теперь совершенно ясные очертания. Китеныша нужно кормить. Одеть-обуть. Лечить, если вдруг захворает. Обучать словам, а потом и какому-то делу. В мыслях и мечтах этих заполошных прикорнул он всего-то на час какого-то лихорадочного, болезненного сна прямо так: прислонясь к стене на стуле из дешевого дерматина, чтобы пробудиться вновь от крика младенца. Тут и утро пришло.
Спозаранку, вездехода даже не отогревая, – в поселковый магазин бегом. Тут, по счастью, еще осталось не распроданным по причине отсутствия всяческих младенцев сублимированное питание, хоть и малость просроченное. Выгреб все без остатка, все двенадцать упаковок.
– Куда вы с ними? – спросила чукчанка Валя, когда Кит загрузил в вездеход коробки и распалил газовую горелку, чтобы прогреть кардан.
– Домой, – ответил тот, регулируя винтом пламя, – ее я сам похороню, а парня как-нибудь подниму. Управлюсь.
– Я их собрала, – сказала Валя, – вы уж простите… Что нашла. И молока четыре литра. Больше нет. Последнее. Вряд ли кто еще здесь родится.
В раскосых ее глазах вновь стояли слезы.
– Возьми, – сказал Кит и протянул ей последний блок сигарет с верблюдом – последний из тех, что оставался в поселковой лавке. – Ты и так с нами всю ночь возилась.
Вначале он вынес сына. Прямо в веселеньком, цвета весеннего неба пластиковом тазу, укрытом оленьим мехом. И оставил таз на пассажирском кресле рядом с собой. Потом вернулся за Евражкой. Чукчанка, как и обещала, омыла ее лицо. Обрядила в ту же самую кухлянку с воротником из шкуры огневки, в которой забирал ее нынешней ночью из дома. В стоптанные ее торбаса. В малахай из камуса на голове. Евражка окоченела. Он вынес ее на руках. Бережно опустил на дно кузова, куда постелил прежде того стеганое атласное одеяло. Но малахай все равно соскользнул с ее головы. Рыжие волосы рассыпались по алому атласу, разрывая заново сердце.
Осиротевший «шанхай» встретил их воем оголодавшей, испуганной Джульки. Следами бродячих псов на снегу. Мертвечиной брошенных домов.
Печная тяга распалила уголек скоро. Упругим жаром исполнилась труба, источая вокруг себя живительную отраду. Младенец все еще кротко спал, когда Кит прямо в тазу принес его в натопленную комнату. Бережно, словно хрустального, перенес на кровать, все еще хранившую влагу отошедших вод его матери, складки от ее тела, рыжий волос ее на подушке. Рассупонил, удивляясь крошечности этого создания. Дивясь таинству бытия, что на тридцать пятом году его жизни соединило воедино его прошлое и будущее. Жизнь и смерть в самом первобытном и естественном их смысле.
Покуда сын спал, накормил оголодавшую псину, что уж изгрызла дверной косяк, исцарапала когтями половицы. А насытившись жадно и скоро, все норовила пробраться в комнату, чтобы обнюхать, зализать маленького человека, чей молочный, сладкий запах разливался повсюду кисельным маревом. Да Кит привязал ее накрепко поводком к стальной скобе, вколоченной в косяк сеней.
Теперь он думал о Евражке. Он не мог оставить ее в холодных сенях рядом с собакой. И в натопленной комнате с сыном не мог, ясно осознавая, что рядом с сыном она начнет разлагаться. Рядом с собакой – вселять ужас, после которого собака вряд ли когда оправится. Она и так беспокойно вздрагивала. Тянула влажной шишкой носа морозный воздух, скулила потерянно, не понимая, откуда в их округе этот стойкий, сравнимый с фиалковым запах мертвого тела. Так и оставил Евражку в кузове вездехода. Только укрыл пуховым оренбургским платком, в который та при жизни наряжаться любила. Но и сквозь ажурную вязь проступала фарфоровая бледность.
Младенец оказался на удивление тихим. За сутки проснулся всего-то два раза, чтобы, старательно и блаженно смежив глазки, сосать теплое молоко из бутылочки да разок запачкать пеленки, которые Кит скорехонько отварил в кипятке, простирал да утюжком прогладил. Даже сыновьи какашки пахли сладко.
Вечером он наконец допустил Джульку к сыну. Та сторожко, с некоторым даже страхом, подступилась к младенцу. Обнюхала голую пяточку, выпростанную из-под простыни, в чем запахе перемешался запах хозяина, подевавшейся куда-то хозяйки, да еще какой-то новый, тот самый сладкий запах новой жизни. Запах, который она по молодости лет еще хоть и сама не знала, но которому безропотно подчинялась, как подчиняется любой зверь или человек зову нутряной своей природы. Обнюхав тщательно пятки Китеныша, попятилась покорно назад к ногам его отца. Села рядом, поскуливая. Взглядывая тому в глаза, словно пыталась сказать: «Вырастим. Не горюй!»