Шрифт:
Тризну свершал в одиночестве. Спирт, разбадяженный. Жирный пласт юколы в вощеной бумаге. Пол буханки ржаного хлеба, что производили еще покуда старатели на крохотной пекарне в «Полярном». Опрокидывал стопку за стопкой на помин Евражкиной души, торопливо унимая сердечную боль, что лишь саднила крепче, душила, наваливалась на него злой медвежьей тяжестью. Так и рухнул в пучину дурного сна.
Плачь младенца, скулеж собаки растолкали его уже под утро, призывая, невзирая на тяжесть похмелья, греть бутылочку молока, принимать сына на руки, кормить его да вновь пеленки менять. «Ничего, сынок, – каялся Кит младенцу, – ты не смотри, что я пьяный. Я – не часто. День такой выдался. Прости. Вот накормлю тебя сейчас. И спи, сколь влезет. И ничего не бойся, сынок. Я рядом. Я с тобой». Тот и уснул, вновь почуяв себя в тепле да сытости.
Ночная пурга унялась. Небо очистилось до обсидиановой черноты, расчерченной лишь несколькими легкими всполохами изумрудного сияния, словно Создатель нынче не спешит, лишь пробует на угольной холстине мироздания новый свой замысел. Бродячие вновь топтались круг дома. Кит заметил их следы, после того как склонился над сугробом и бросил в лицо пригоршню жгучего крошева. Теперь они приблизились к вездеходу, почуяв в нем мертвую плоть Евражки. Кит отворил аппарель машины, и всполохи полярной ночи осветили лицо жены. Окостеневшее. Промороженное насквозь. Покрытое легкой изморозью, малахитовой патиной.
Нужно было ее хоронить.
Сделать это полярной зимой не то что тяжко, немыслимо! Даже летом вгрызаешься в вечную мерзлоту когда заступом, а когда и динамитом. Да и с их помощью отвоевываешь каждый сантиметр сплавленной в монолит породы, едва-едва. Искры летят из-под заступа. Гнется сталь. Но и после, когда неглубокая ямина от мерзлоты наконец отвоевана, домовина с покойником опустилась на дно, приспособился белый человек заливать ее бетоном. Покоритель Севера для извечных, жадных на прокорм ее обитателей – воронов, песца, но пуще иных медведя, – испокон веков всего лишь пища. Роют, мародерствуют на человеческих погостах почем зря, вновь и вновь внушая покорителям простую, но все ж столетиями не усвоенную истину: нет, не ты тут хозяин! Не зря же тутошние народы, почитающие себя за настоящих людей-лауроветланов, покойников своих земле и вовсе не предавали. Свозили на сопки в белых одеждах. Да оставляли на прокорм дикому зверю.
Но Кит не был лауроветланом, хоть и прожил с ними всю свою не слишком долгую жизнь. Не мог даже представить себе посмертные терзания любимого тела. Да и динамита, чтобы взрывать землю на поселковом погосте, где под бетонным спудом и фанерными пирамидками со звездой упокоилось чуть больше десятка старателей, их жен и детей, теперь не сыскать.
Чуть больше трех часов понадобилось ему, чтоб собрать небогатый свой скарб. Карабин «сайга» с годовым запасом патронов. Документы в кожаной гэдээровской папке. Выходной костюм, совсем еще новый, потому как надевал его на свадьбу да на Новый год всего-то два разочка. Штиблеты к нему. Лаковые. Потешные. Коротковолновый приемник, доносящий новости и сладкую музыку со всего света. Рыбацкие снасти. Японские бродни. Несколько фотокарточек в почтовом конверте, с которых улыбалась ему вечно покойная родня и беспечная, еще не подозревающая о том, что однажды останется только на этих фотокарточках, Евражка. Жаль, не осталось ее слов. Ведь она никогда не писала ему писем. Да и к чему их писать, если всю жизнь – рядом? Особняком – нехитрое младенческое приданое, что уместилось в коробке из-под леденцов «чупа-чупс». Ящик свиной тушенки с армейских складов. Ящик макарон. Само собой, бензиновый примус «шмель» на случай затяжного, на несколько дней, ненастья. Китайский термос с лотосами на обшарпанном боку. Темную икону Богородицы «Неувядаемый Цвет», сквозь патину которой пышно цвели ландыши, пионы и розы. Этой иконе в радости и горестях молилась тайком от него Евражка. Ту, с кем была она так близка, он не мог оставить теперь в одиночестве.
Дом еще дышал человеческой жизнью, покуда он застилал в последний раз их брачное ложе. Бережно зачем-то складывал чашки в буфет. Кряхтел горлом. Носом шмыгал, отворяя платяной шкаф, где висели на плечиках деревянных как ни в чем не бывало летние платья жены – тоже в ярких цветах. Веселые босоножки. Надушенное лавандовым мылом бельишко. Да так и закрыл навечно, даже не прикоснувшись. Водой из чайника с отбитой по дну эмалью залил печь. Та вскипела отчаянно, обдавая хозяина белесым, с угольной пригарью, паром. Выдохнула в раскаленный дымоход последним своим вздохом. Шипела едва слышно на последнем излете. Пахла сырой падалью. Печной мертвечиной. Так и угасла.
Половицы скрипели вдруг тоже отчаянно, звонко, почуяв, видать, грядущее расстояние, а следом – лишь свободу от человеческого стояния, за которой непременно последуют хлад нетопленого жилья, рухнувшая кровля, снег, стужа и гниль. Тесом сухим, что хранился до этой ли поры в сарае, заколачивал все четыре окна. Колотил обухом топора размашисто, загоняя гвоздочки по самую шляпку с первого же удара. Но, казалось ему, рубит всем острием. Рубит и рубит. Кромсая в куски осиротевшее свое сердце. И только мысль о сыне, который все это время блаженно спал в остывающем, слепнущем доме, не позволяла ему разом отсечь эту боль.
Спящим он поднял его с постели. Вновь уложил в пластиковый таз. Укрыл шкурой. Водрузил осторожно на пассажирское кресло рядом. Но даже рокот работающего движка не пробудил Китеныша. Тот сладко чмокал губешками. Жмурился. И лишь порой недовольно кряхтел во сне. Освобожденная от постромков Джулька волчком вертелась под ногами, стараясь понять, куда несут младенца, зачем забивают досками окна, гасят печь. Зачем освобождают ее от ремней, дают нечаянную свободу. На радостях поначалу она даже сиганула большим кругом на край «шанхая», но, почуяв пугающую пустоту покинутых домов да свежую поступь дикой собачьей стаи, в страхе бросилась к пердящему выхлопами вездеходу, возле которого топтался с канистрами, с поклажами и ящиками хозяин. Ей даже удалось краем глаза заглянуть в приоткрытую аппарель, где лежала теперь ее потерянная хозяйка. И ужаснуться. От Евражки вязко тянуло холодом.
Выходил второпях. Навсегда затворил входную дверь. Навесил замок. Запер. А ключ зашвырнул в нависающую на «шанхаем» тьму. Не оглядываясь назад, запрыгнул в вездеход. Кликнул собаку. Джулька сиганула следом, с опаской поглядывая то на мертвую хозяйку в кузове, то на чмокающего Китеныша рядом. То на хозяина. Вспыхнули фары дальнего света, освещая покинутый людьми «шанхай». Хрустнула раздатка. Взревели сто пятнадцать лошадей движка, увлекая мертвых и живых в жидкий морок полярной ночи.
На закраине прииска, где лишь занесенные снегом отработанные отвал да сиротливые ржавые колоды, бочки из-под саляры – извечными монументами минувшей золотой эпохи, еще и несколько пробитых «уральских» покрышек. Кит остановил вездеход поблизости. Да еще не меньше получаса кантовал их, тяжеленные, друг к дружке поближе, и даже, в надсаде, закатил одну на другую да обрушил плашмя. Обметал рукавом снег. После покрышек под сотню килограмм каждая Евражка показалась ему словно пух – невесомая. Он вынес ее на руках под пронзительный вой собаки. Уложил на ржавый жестяной лист поверх покрышек. Ушел к вездеходу. И вновь вернулся с полной канистрой бензина.