Шрифт:
Он оделся, ничего не спрашивая у бабиньки Евдохи. Рыбачью мамушку, вдовицу рыбачью, плакальщицу и молельщицу, знали все морского дела старатели здесь, на Беломорье. Коли она велит, значит надо делать; коли она посылает, значит надо идти.
Нынче ночью, выйдя на крики иноземцев, бабуся увидела возле арсеналу побоище, увидела, как волокут Рябова рейтары, увидела хроменького Митеньку, лежащего в пыли, и поняла: беда рыбаку, беда кормщику от лихих заморских шишей да ярыг! Митеньку она с добрыми людьми перенесла в избу, положила ему холодной землицы на голову, чтобы оттянула двинская земля жар да лихорадку. Ночью же она узнала, что кормщика запродали монаси, что кормщик с послушником теперь беглые, - зачем же Митеньке в подряснике показываться? И покуда он спал, собрала ему другую одежду. А покуда Митенька покорно собирался, не зная еще, куда и как идти, спрашивала:
– Винище, небось, в кружале трескал с ярыгами?
Митенька, не смея осуждать кормщика, ответил:
– Маленько всего и выкушал, бабинька, для сугреву...
– Знаю я его "маленько"...
Потом добавила в задумчивости:
– Оно так: работаем - никто не видит, а выпьем - всякому видно.
И рассердилась:
– С кем пьет - того не ведает, - вот худо.
Митенька молчал, повеся голову.
– Пойдешь к поручику Крыкову, к Афанасию Петровичу, - строго сказала бабинька, - в таможенную избу...
– В избу, - повторил Митенька и воззрился на старуху большими черными глазами.
– Как что было в кружале и ранее, что знаешь, все ему откроешь. Так, мол, и так, кормщик Рябов иноземными татями украден, и велено, дескать, тебе, Афанасий Петрович, от твоей матушки - бабиньки Евдохи - на иноземный корабль идти с алебардами, фузеями и саблюками и того кормщика беспременно на берег двинский в целости и сохранности доставить.
Она задумалась вдруг и заговорила еще строже:
– А коли что насупротив скажет, молви от меня ему самое что ни на есть крутое слово...
Митенька даже рот приоткрыл от этого приказания.
– Промеж них там неурядица вышла, - поджимая губы, сказала Евдоха, девок, вишь, у нас мало, обоим одна занадобилась. Так ты, Митрий, не робей, прямо ему все режь: не дело, дескать, ближнего своего в беде кидать, хоть ты, дескать, нынче и поручик, а Рябов нисколечко тебя не хуже. Да еще припомни ему, Афоньке, как бабинька Евдоха его от раны лечила и вылечила, да еще припомни, как он эдаким вот махоньким ко мне в корыто мыться хаживал...
Митенька захлопал ресницами, не понял.
– Думаешь, офицер, так не от матушки своей народился? И он был мал, и он в голос ревел, и в одном корыте с Ванькой Рябовым золой я их, чертенят, прости господи, отмывала. Так и скажи: не заносись, дескать, Афанасий Петрович, все помирать будем - и офицер помрет, и рыбак помрет, и архиерей, прости господи, помрет! Ну, иди, иди, хроменький! Да нет, не скажет он ничего насупротив, не таков он человек, не можно того быть, чтобы не сделал как надо. Иди, детушка, поспешай, а я покуда подрясничек твой сиротский поштопаю, сгодится еще, чай, понадобится...
Митенька ушел, бабушка Евдоха поглядела ему вслед, задумалась, сделает ли Афоня как надо, и тотчас же решила: сделает непременно. Не было еще такого случая в длинной ее жизни, чтобы не делали люди так, как она просит.
Да и как было не сделать по ее хотению?
Многие годы к ней в избу клали обмороженных рыбаков-бобылей, чтобы выходила. И никто никогда не умирал, - такая сила материнской любви была в этой маленькой, горбатенькой, слабой старушке ко всем людям, измученным морским трудом. Она выхаживала сиротинок рыбацких, растила из них богатырей, кормила из рожка жидкой кашицей, а потом молодому рыбарю первая справляла сапоги для моря - бахилы, теплую рубашку; сама провожала карбас, с которым уходило дитятко на промысел...
Бабинька Евдоха в низкой покосившейся своей избе лечила страшные рыбацкие простуды, ломоты, лихорадки. И не наговорными травами, не колдовством и кликушеством, а великой силой желания помочь, облегчить муки, не дать помереть хорошему человеку, морскому старателю, бесстрашному рыбарю...
Всех родных ее взяло море. И не было у старухи даже могилок, чтобы поплакать на холмике, чтобы поправить крест, шепча, как иные вдовы и матери, жалобы на одинокую свою старость, на то, что в избе студено, а сил уже нет наколоть дров, на то, что ходить трудно - не гнутся больные ноженьки. Ничего у нее не было, кроме жаркой, словно бы кипящей любви ко всем обделенным жизнью, ко всем сирым и убогим, ко всем одиноким и больным...
Строго и сурово жалела и любила Евдоха. Больно наказывала за дурные дела. Бывало только и скажет:
– Ай, негоже сотворил, рыбак!
И зальется потом стыда, обмякнет рыжий детина, повалится в ноги, закричит:
– Вдарь, бабинька! Вдарь, да помилуй! Прости, бабинька...
Но бабинька не миловала. Умела молчать. С обидчиками молчала годами. Умела и похвалить. И тоже недлинно. Скажет бывало с лучистою своею улыбочкой словечко, и что за словечко - не расслышит Белого моря старатель, а летит от Евдохи словно на крыльях и только покряхтывает: "Ну, бабинька, ну, старушка, ну, душа голубиная".