Шрифт:
— Одевайся.
Подняла его одежду с пола, развесила на спинке второго стула, придвинула к обогревателю. Потом унесла чайник. И на кухне вдруг остановилась.
Странное ощущение покоя обволокло ее. Конечно, водка не могла подействовать, думала она, слишком мало было выпито, она и днем почти не пила — две стопочки, одну на грандиозных официальных поминках, вторую — дома, куда к вечеру пришло человек десять близких Кореневу забулдыг. Тризничали здесь до позднего вечера, но пили бы и до утра, да спасибо той злобноватой родственнице Коренева, которая разогнала пьяную компанию и сама, к счастью, тоже уехала — у нее был билет на поезд.
Нина должна была поехать в свой родной городок уже следующим утром, она об этом твердо знала с вечера, но теперь, стоя вот так в прострации посреди кухни, спокойно осознала, что никуда не поедет ни завтра, ни послезавтра. Она вдруг вспомнила какой-то совершенный пустяк из своего давнего прошлого, когда мир еще имел плавные изгибы. В детстве у нее была любимая кукла Таня, которую Нина помещала в разные обстоятельства и положения — открывала глаза, закрывала, укладывала спать, надевала красное платьице, или синее, или маленькую шубку и вела гулять — кататься на саночках, купала по три раза за день. Или вовсе забрасывала в антресоли, чтобы не видеть месяц. Кто же спрашивал куклу Таню, чего она хочет, а чего нет. Но ведь точно так же выходило и с самой Ниной: никто и никогда не спрашивал ее саму, чего хочет она, а все ее движения в жизни были на самом деле только окутаны миражом самостоятельности — маленьким окукленным самолюбием, которое ровным счетом ничего не стоило и никем никогда не учитывалось.
Как-то разом прочувствовав это свое состояние, она, между тем, не ощутила ни страха, ни возмущения, а совсем напротив, совершенно успокоилась. Она тихо прошла в свою комнату, выключила лампу. Было так душно от обогревателя, что его она тоже выключила и даже открыла форточку, сняла халат, ночную рубашку и обнаженная легла в постель, укрылась по пояс, положив руки поверх одеяла. Лежала тихо, глядя в мерцающий в потемках потолок. Она как-то странно чувствовала себя — свое тело и всю себя: как легка она и как легко наполняется грудь свежим воздухом из форточки, словно она сама текла вместе с потоком воздуха. Подспудно, тенью, она помнила, что забыла задвинуть щеколдочку на двери. Впрочем, какой смысл был в том, чтобы обманывать себя — она специально оставила дверь открытой.
Не прошло пятнадцати минут, как Земский заявился к ней в ее халате, туго перепоясанный, с торчащими почти по локоть руками из рукавов. Она быстро подтянула одеяло до шеи.
— Вадим, так нельзя, — сказала ровно и начала тихо смеяться.
Он уселся на край кровати. Она оборвала смех и, вдруг испугавшись, быстро проговорила:
— Его же только сегодня похоронили…
— Не сегодня. Вчера. — И хотя выражение его лица в потемках было трудно различить, она по его тяжелому дыханию угадала, как решительно, почти свирепо это лицо и как широко раздуваются при этом его ноздри. Он запустил ей под голову крепкую ладонь, приподнимая ее, и не столько сам притискиваясь к ней, сколько ее приподнимая и притискивая к себе, ее шею притискивая к своим губам — ставшим горячими, большими, обволакивающими ее всю разом, жадно пьющими самую ее душу.
* * *
Они не выходили из дому весь следующий день и еще ночь. И только на второй день, когда водка кончилась, Нина отправилась в магазин, купила дешевого вина в трехлитровой картонной коробке и бесхитростной снеди: куриных окорочков, яиц, хлеба. Они пили вино, ели окорочка, яичницу, а потом валились в постель.
«Женщины все разные, — думал он. — Какие они разные…» Как переливчата их природа — от вальяжных до истеричных, от полненьких мягеньких бочков до костлявых ребрышек, от тонких холодных безвкусных губ до жадно-вампирски-пьющих; нежные, извивающиеся и, напротив, отвердевшие, жесткие; маленькие, юркие и нескладные, высокие, тягучие до полного отрешения, до сонливого равнодушия; энергичные, вспыльчивые, капризные, безрассудные, самовлюбленные, самовластные, покорные, испуганные… И в ней — откровенный страх в широко раскрытых глазах — «Господи, что же мы творим!..» — оцепенелость, которую он разминал своими руками и своим телом в расслабленность, в обмяклость, в покорность рабыни… И вдруг из этой тьмы толчками поднимающееся безумство — их захлестывало, так что он уже задыхался, сердце еле выдерживало, ему казалось, что такого искреннего бесстыдства он еще не знал — даже с женой не знал, а тем более ни с одной из множества своих скоротечно-случайных спутниц. И вновь безграничная слабость, расплавленность… Он гладил ее истомленное тело, влажную кожу, сдавливал маленькую грудь, оглаживал бугорки ребер, проводил по мягкому животу и ниже — в паху. Ему важна была не доступность ее и даже не такая неожиданно искренняя доверчивость, а важно было навеваемое сладким бесстыдством мимолетное и редкое утонченное ощущение, что его рука, тело, страсть смешиваются с ее телом и страстью. Его удивляло одно: из сумрака такой сильной страсти фоном поднимались темные размышления о замкнутости-завершенности жизни — почему и каким образом любовь и смерть летели сквозь время, сквозь, наверное, тысячелетия, — летели даже не рядышком, а сплетаясь в один клубок?
Третьей ночью он проснулся с душным ощущением, что ничего больше не существует, кроме ее небольшой комнаты. Несколько мгновений ловил странное ощущение тесноты мира — только полутемное помещение посреди космоса, еще более стесненное простой темной мебелью: пара кроватей, большая и детская, шкаф, столик. И откуда-то слабый колышущийся свет. Нина стояла в противоположном углу на коленях, словно куполом накрытая светлой ночной рубашкой, сама как привидение. Молилась. Он это понял сразу — перед ней на тумбочке стояла иконка и тоненькая церковная свечка. Боясь спугнуть ее молитву, он не шевелился, только чуть скосившись в ее строну.
Она словно вписана была одновременно и во мрак, и в слабый треплющийся свет, на самой аморфной границе тьмы и света — со спины поднималась тьма и опускалась, нисходила в Нину, а от свечечки сеялся свет и тоже опускался, просачивался в нее. Она шептала что-то еле слышимое, шелестящее. Колыхнулись откинутые назад волосы, размытый контур лица, она поднесла руку ко лбу, к животу, к правому плечу и к левому, и, выскальзывая из светового облака и соскальзывая в тьму, склонилась низко, а несколько секунд спустя опять распрямилась, вновь возвращаясь из туманной тьмы в световое облако, и Земский вновь увидел сбоку ее лицо. И так повторилось несколько раз: пока она шептала молитву, желтое свечение струилось сквозь нее, сквозь ее светлую рубашку, а когда склонялась — утопала в колышущейся тьме. Свет и тьма вихрились вокруг нее и в ней самой, и она будто телом своим, согбенным, медленно, благоговейно перемешивала свет и тьму. И так они неслись сквозь космос в маленькой комнате: он, всегда относившийся к этому чуждому ему со смехом, с презрением, а тут вдруг испуганно вжавшийся в постель, и отделенная от него бездной одиночества молящаяся женщина, смешивающая в себе самой и самою собой, смешивающая в ступице жизни белое и черное, свет и тьму.
Она потушила свечечку — Земский видел это ее движение, как, поднявшись с пола, она быстро, не боясь обжечься, накрыла ладошкой огонек. Комната погрузилось в темноту, и он по легкой босой поступи услышал, как она подошла к кровати, и только тогда в потемках стал прорисовываться ее силуэт. Осторожно, чтобы не толкать его, хотя она по его дыханию уже почувствовала, что он не спит, чуть убрала одеяло, легла рядом на спину, вытянулась — с той же осторожность, едва касаясь его и не укрываясь. Рука ее была прохладна.