Шрифт:
— А себя ты относишь, конечно, к прорицателям? — испуганно глядя на него, сказала она.
Он с ухмылкой пожал плечами:
— Понимаешь ли, Ниночка, я один из тех, кто генерирует идеи. Да, я прорицатель.
— А я, конечно, плебс?
— Ну какой ты плебс!.. Ты женщина. Красивая, милая, хрупкая женщина. А женщине во все эти игры лучше не играть.
— Я не верю ни одному твоему слову, — проговорила она. — Я же помню, как ты говорил… Я сейчас вспомню, дословно, — она прижмурилась, вспоминая, и проговорила: — «У тебя в руках масса возможностей, чтобы сделать свой город хотя бы чуточку красивее, а горожан счастливее».
— Я говорил такую требуху?
— Да, ты говорил!.. Я тогда начинала работать в газете, еще в вечерке, помнишь? Еще до рождения Ляльки. Мы же тогда все вместе работали. И так было здорово!.. И ты меня учил…
— Ну, мало ли чему я мог учить такую симпатяшку, чтобы только попытаться подкатить к ней!.. Город, люди, счастье… Требуха полнейшая!
— Я тебе не верю…
— Не веришь, не надо.
— Налей мне, пожалуйста, еще, — тихо и растерянно сказала она. Он услышал в ее голосе готовность заплакать.
— А может, и правда, я все вру, — снисходительно улыбаясь, проговорил он. — Да, я — пьяный… Правда, что-то я совсем пьяный.
* * *
Земский к вечеру, когда еще сумерки висели над городом, вышел на лестницу — не столько покурить, сколько желал собраться с мыслями, освежиться. Прислонился лбом к кирпичной стене.
«Ох, и лечу же я! Лечу!.. — проговорил или, может быть, только подумал он. — А потом как долбанусь!.. Вот будет смеху-то…»
Он минут пять жадно курил, но не находил успокоения. Бросил окурок под ноги, раздавил каблуком. Опираясь о растрескавшиеся перила, стал спускаться, погружаясь во мрак старой лестницы, едва попадая на скользкие полустертые каменные ступени. Внизу он скорее не увидел, а нащупал дверь, толкнул ее и прошел дальше, но не на улицу, а в небольшой узкий коридор с утрамбованным земляным полом и крохотным оконцем под потолком, немного удивился — не помнил он здесь никакого коридора, должен быть сразу выход на улицу. Но его разобрало любопытство, он дошел до конца коридора, открыл еще одну тяжелую из толстых старых досок дверь, оказался в маленьком квадратном помещении. И здесь было еще две двери — направо и налево. Он растерялся на секунду, но все-таки открыл дверь налево, такую ветхую, трухлявую, что, казалось, ткни посильнее и толстые изъеденные двухсотлетние доски рассыплются. Он уже не думал, ведет ли она на улицу или в следующее помещение. Низкая деревянная дверь заскрипела железными петлями. Земский остановился: маленькое полусферическое оконце с мутными стеклами освещало короткую крутую лестницу в подвал. Он спустился на десяток ступеней к низкому сводчатому входу в подполье. Из темноты тянуло прелью и сыростью. Он остановился и, чувствуя даже не усталость — опустошенность, достал еще одну сигаретку, закурил, присел на нижнюю ступень, не думая о том, что камень холоден и не стоило бы сидеть на нем.
Земля в подполье вспучилась, свод был низок и темен. Войти сюда можно было только сильно пригнувшись. В плотном мраке еще можно было увидеть горки мусора, у самого входа и еще чуть дальше — что-то вроде громоздкой мебельной рухляди. А дальше все таяло в темноте. Слышалось, как в глубине капала вода.
Вместе с той нелепостью, которую он испытывал, ему интересно было охватившее его ощущение даже не бесшабашности и не равнодушия, а того, что он сам бы назвал пофигизмом. Интересно было знать за собой, что ты все еще способен в миг отпнуть от себя все символы той жизни, с которой, кажется, сросся во что-то единое, начинающее уже понемногу отрастать складочками на животе, и в одно мгновение перетечь в совершенно противоположное состояние. Потому что все пласты известной тебе жизни — это не столько все-таки игра, сколько блеф, и даже — еще точнее — зеркальная взаимопроникаемость игры и блефа. Сам человек, сидящий на каменной ступеньке, мусолящий дешевую, доступную нынешним нищенским средствам сигаретку, возводящий мысленные замки своего величия — есть в этом что-то совершенно безумное, подставное. И кто ты есть на самом деле, ты и сам бы не смог ответить на этот простой вопрос. Может быть, заносчивый, в меру воспитанный и в меру образованный сноб с болезненно воспаленным — по причине отсутствия верной армии — наполеоновским комплексом? Или все-таки поэт, гениальность которого единолично и единогласно, что в общем-то достаточно, признал ты сам? Или всего-навсего ты — тяготящийся своего положения маргинал, который то и дело срывается в свое настоящее придонное состояние? Где приткнуться в пространствах вязких, переменчивых, если сам ты вязкий, переменчивый, принужденный без конца лицедействовать, но одновременно жесткий, колючий, непреклонный клоун, заведенный на бесконечную повторяемость жизни-игры-блефа?
Земскому будто почудился звук гармони — далекий, затухающий. Он поднялся на ноги, и гармонь тут же перестала играть. Стал подниматься по лесенке и опять оказался в маленьком квадратном помещении, а отсюда прошел в узкий короткий коридор. Но, кажется, вновь заплутал: дом водил его своими ветхими закоулками — оконце под потолком в очередном коридорчике было не квадратное, а полукруглое — маленьким сводом — и совсем без стекла. И прямо из этого коридорчика, открыв небольшую дверь, обитую, наверное, для тепла темной толстой дерюгой, Земский вошел в жилое помещение.
Низкий потолок еле угадывался в плотных слоях табачного дыма, в которых желтым пятном светила лампочка. Эта тусклая лампочка и люди с темными молчаливыми лицами, сидевшие в полумраке в дыму за простым столом под выцветшей клеенкой, узоры которой расплывались, и обступавший их тесный антураж — некие углы темной мебели, что-то свисающее вроде занавесок под рукомойником, стена в мутных потеках, — все, что успевал различить подслеповатый взгляд, — чайник на столе, миска, кажется, с солеными огурцами, еще какая-то нехитрая снедь — куски хлеба, сала, бутылка и посреди всего этого, раздвинув себе место — возложенные крупные волосатые руки… Но главное все-таки лица, которые приветливыми назвать было никак нельзя, — Земский, щурясь, угадывал их настроение.
Старуха из дальнего угла, которую Земский принял сначала за девочку-подростка, потому что на голове было что-то похожее на светлую панамку, заговорила сожженным голосом:
— А эт Нинкин хахель, редахтор… Двери, милок, спутал?
— Спутал, — спокойно ответил он.
— Антиллегент, — добавила старушка.
Тогда заговорил занимавший половину стола, сложивший волосатые руки, огромный, как медведь, человек с крупным лицом и с головой, отливающей рыжим — и заговорил как-то ерничая, тянуще, распевно: