Шрифт:
— Такую, какую он заслуживал. Я сказал правду. Чистую правду. Разве не вы читали ему аналитическую геометрию? Разве вам неизвестно, что Абутидзе не способен найти даже элементарного табличного интеграла? Разве я преувеличил или сказал не правду?
— Нет, неправды вы не говорили, но вместе с тем не нужно было говорить то, что вы сказали… — Тавзишвили снова замялся, и на лице его проступило такое выражение, словно где-то в груди или в брюшной полости он ощутил жуткую боль. — Вы же знали, что товарищ Какабадзе хочет взять его ассистентом…
— Во-первых, я этого не знал. Во-вторых, знай я это, ничего бы не изменилось, все равно бы сказал то, что сказал, потому что не умею лгать.
— Ах, молодой человек, молодой человек, вы очень, да, очень странный. Ваш талант сам по себе еще ничего не значит. Вам нужен человек, который выведет вас на дорогу. А вы этого не понимаете. Вы очень, очень странный.
Тавзишвили говорил искренне. Доценты по-прежнему безмолвствовали, только время от времени кивали, словно соглашаясь с профессором и одновременно сочувствуя Тамазу.
— Выходит, что я не должен был говорить правду?
— Правду, правду… — нервно повторил профессор и снова переложил тетради. — Вы пока еще не разбираетесь в жизни. Я лично уважаю вас, верю в ваш талант и хочу, чтобы у вас были условия для работы. Я надеялся, что вы раскаетесь и товарищ Какабадзе, возможно, простил бы ваш проступок.
— Как, батоно [2] Давид, разве говорить правду — проступок?! С каких это пор правда вменяется в вину?
Профессор вздрогнул, багровое лицо его посерело, словно где-то внутри красный свет переключили на серый. У него не было опыта в беседах подобного рода, и он понял, что неправильно повел дело. Но иначе он не мог. Честность мешала ему прямо выполнить несправедливое поручение. Профессор мучился, боролся со своей совестью, но трусость не позволила отказать заведующему кафедрой, и он взялся за эту позорную, претившую ему миссию.
2
Батоно — вежливая форма обращения.
Тамаз Яшвили все понял и принял решение. Сейчас он только из вежливости слушал Тавзишвили. Ему было жалко смущенного и бледного профессора. Он отлично понимал, какого нервного напряжения стоит Тавзишвили этот дипломатический, столь неудачно обернувшийся разговор.
Тамаз невольно кинул взгляд на доску, присмотрелся к решению дифференциального уравнения первого порядка, написанного на ней. С подобными уравнениями он справлялся за несколько секунд. Сохраняя на лице выражение глубокого внимания и пропускай слова профессора мимо ушей, Яшвили прищурил один глаз и, применив постоянную вариацию, так называемый способ Лагранжа, мысленно вывел ответ и сравнил его с результатом на доске. Там было решено неверно.
— Я прямо ума не приложу, как вы поладите с заведующим, — развел руками Тавзишвили, завершая длинную и сумбурную беседу.
— Мне все ясно, профессор. Будьте добры, дайте лист бумаги, я сейчас же напишу заявление.
Профессор не ожидал, что Яшвили уступит так легко, и почувствовал угрызение совести. Собственная бесхребетность огорчала Тавзишвили. Он высоко ценил талант и способности Тамаза Яшвили и сейчас искренне сокрушался, что принял непосредственное участие в изгнании молодого ученого. Он переживал, что вынужден был плясать под чужую дудку, что трусость и робость помешали ему отказаться, что он не мог заступиться за этого честного и простодушного человека. Какое уж тут заступничество, когда ему прямо поручили избавиться от Яшвили без лишнего шума.
— Стоит ли?.. Может быть, вам лучше зайти к товарищу Какабадзе и переговорить с ним?
— К Какабадзе я не пойду. Прошу вас листок…
— Воля ваша, но я бы советовал… — Профессор пожал плечами, протягивая Тамазу лист бумаги.
Тамаз быстро написал заявление об уходе, положил его перед профессором, поднялся, поклонился всем и направился к двери. Перед доской он все-таки задержался, стер неправильный ответ, написал свой и вышел.
Тавзишвили посмотрел на доску, проверил в уме и вскоре убедился, что Тамаз прав. Тогда он снял очки, тем же платком отер со лба обильно выступивший пот и вздохнул:
— М-да, весьма своеобразный молодой человек…
Доценты, почтительно улыбаясь, склонили головы.
На улице уже стемнело. Дождь лил по-прежнему. Время от времени небо рассекалось зигзагами молний, и следом страшно гремел гром.
Тамаз открыл тяжелую дубовую дверь и остановился на маленькой площадке у входа в институт. Утром на чистом небе не было ни облачка, и он вышел из дому в одной рубашке, не предполагая, что погода так испортится. Дождь колотил по мокрому, серебристому под фонарями асфальту, и казалось, будто рыбешки бьются на каменной отмели.
Тамаз Яшвили пережидал дождь. На улице не было ни души. Он стоял у стены и не мог понять, что сейчас чувствует. Подав заявление об уходе, он словно гору свалил с плеч. Тамаз понимал, что рано или поздно это должно было случиться. Он не мог работать в институте. Постоянное общение со множеством разных по характеру людей утомляло и раздражало его. Но что будет дальше? Что делать дальше?
Незаметно пролетело полчаса. Вдруг он заметил легковую машину, стоящую у подъезда. Шофер спал, запрокинув голову на спинку сиденья.