Шрифт:
— Нам не составит труда развеять ваше последнее сомнение, — поднялся Арчил Тевдорадзе. С той поры, как он сделался заместителем директора, ему впервые предоставилась возможность произнести пространную речь, и он хотел, чтобы она прозвучала как можно весомее. — Академик, вероятно, предполагал, что завещание может попасть в руки какого-то одного человека. Или — реши он открыть тайну шифра коллективу, ему пришлось бы посвящать в нее несколько человек одновременно. Чтобы избежать всяческих недоразумений, он в завещании, или посмертном письме, можно рассматривать его как угодно, не написал шифр. Наш бывший директор был хорошо осведомлен, что в Москве есть прекрасные мастера по сейфам. Поэтому стоило ли ему пускаться на элементарный риск? Мне это соображение кажется убедительным. Не так ли?
— Несомненно! — первым поддержал его Кахишвили. Многие закивали в знак согласия.
— Что же касается первого вопроса, здесь все сложнее, но, в конце концов, какое имеет значение, где находилось письмо? — разошелся вдруг Арчил Тевдорадзе. — Ваше недоумение заслуживает внимания. В самом деле, почему академик Георгадзе вложил завещание во второй том энциклопедии, а, скажем, не в первый? Или хотя бы не в ящик стола? Но есть ли вообще смысл решать эту проблему? Главное, что завещание существует и оно у нас в руках. Лично я требую завтра же опечатать сейф.
— Не завтра, а сегодня же, — отрезал Кахишвили. — Утром я разговаривал с президентом Академии. Их представитель, в частности вице-президент Александр Чиковани, прибудет к нам в шестнадцать часов. Мы соберем комиссию и опечатаем сейф. Дело это несложное. Что же до завещания, то, хочу сказать вам откровенно, вчера я целую ночь продумал, почему все-таки наш директор спрятал конверт в книжном шкафу, почему именно во втором томе астрономической энциклопедии. После длительных размышлений я пришел к такому заключению. Письмо написано за десять дней до инфаркта. Почему? Может быть, интуиция, предчувствие неотвратимого несчастья заставили его составить завещание? Не думаю. Нет ничего удивительного, когда семидесятичетырехлетний человек садится за завещание. Он, по-видимому, пишет его на всякий случай и, ощущая себя абсолютно здоровым, кладет его не в ящик стола, а во второй том астрономической энциклопедии, которая, может быть, лежит у него под рукой. Отсюда позволительно сделать первое заключение — над академиком не довлело трагическое предчувствие. Отсюда же вытекает, что мы можем допустить и второе — он нарочно не положил конверт в ящик. Разве приятно самому или членам семьи каждодневно во время уборки или работы натыкаться на конверт, в котором помещено завещание? Поэтому он и положил его в такую книгу, где в нужный момент его легко найти и трудно забыть. Можно спорить, почему он, будучи в больнице, никому не сказал, где оно спрятано, или не поставил нас в известность о своем желании. Я глубоко убежден, что Давид Георгадзе не обмолвился о завещании по одной причине. Он, видимо, действительно не хотел, чтобы мы называли завещанием одну страничку текста. Он и сам нигде не пишет слово «завещание». Фактически он писал письмо дирекции института, в котором просил опечатать сейф на два года. Если бы академик составлял настоящее завещание, оно, вероятно, состояло бы минимум из ста пунктов. А в больнице, когда к нему вернулось сознание, он с первой минуты был уверен, что выздоровеет, и ни на минуту не сомневался, что вернется в институт. Трагедия разразилась сразу, в одно мгновение. Главный врач Зураб Торадзе сообщил нам, что академик, не успев произнести ни слова, потерял сознание от кровоизлияния в мозг. Одним словом, меня волнует не существование завещания, не место его нахождения, но содержание. Почему сейф должны открыть приблизительно через два года после его кончины и непременно в день рождения, в двенадцать часов пятого октября? Имеет ли дата какое-то символическое значение, или бывший директор института — прости меня, господи! — пытается нас запутать? Не волнуйтесь, я еще не закончил! — Отар Кахишвили поднял обе руки, призывая к тишине слушателей, загомонивших при его последней фразе. — Минутку, товарищи, позвольте мне закончить и потом выскажите свои соображения!.. На протяжении пяти лет академик пытался решить уже известную вам проблему. Если его исследование доведено хотя бы до середины или пути решения наполовину найдены и расшифрованы, тем более если проблема теоретически решена до конца и подтверждена экспериментально, не лучше ли, чтобы мы сейчас же ознакомились с нею, опубликовали или, как его последователи, продолжили работу и довели эксперименты до конца? Какова гарантия в условиях стремительного темпа современной жизни, что кто-то другой не решит облюбованную им проблему? Нельзя ли предположить, еще раз прошу прощения у светлой памяти Давида Георгадзе, нельзя ли предположить, что академик потерпел фиаско? Что он не смог получить желаемых теоретических и экспериментальных результатов. Еще раз, товарищи, прошу вас, не сочтите святотатством мои предположения. В конце концов, мы ученые, и нам надлежит мыслить здраво. Если мы убедимся в противоположном, поверьте, товарищи, что это обрадует меня не меньше, чем кого-то другого, и я с удовольствием возьму свои слова обратно. Да, проблема, которой Давид Георгадзе пожертвовал пять лет своей жизни, видимо, не далась ему. Уважаемому академику, вероятно, не хотелось, чтобы его безрезультатная работа обнаружилась сразу после его смерти, и этим завещанием или письмом, — директор снова высоко поднял листок, — и опечатыванием сейфа намеревался вызвать некий ажиотаж. А через два года наша жизнь, перегруженная ежедневными мелочами, утихомирит и сведет на нет многие сегодняшние страсти. Исполнение предписания академика — открытие сейфа — превратится в незначительное рядовое явление. После такого завещания лично я уверен, что никакого открытия или, на худой конец, неоконченного труда в сейфе не обнаружится. Прости меня, господи, но иначе я не могу объяснить требование академика. Еще раз повторяю, если вы убедите меня в противном, не сомневайтесь, я буду счастлив!
Сослуживцы молчали, с напряженным вниманием слушая нового директора.
Кахишвили понял, что в кабинете установилась тишина согласия.
— Если никто не желает высказаться, давайте немного отдохнем. В четыре часа нам придется собраться еще раз. Из Академии приедет вице-президент, и специально выделенная комиссия официально выполнит последнюю волю академика.
Все поднялись.
Директор института облегченно выдохнул и опустился в кресло. Он лишний раз отдал должное таланту и интуиции Рамаза Коринтели. Он понимал, что вера в гениальное исследование Давида Георгадзе подорвана, что в сердца коллег заронена искра сомнения, того самого сомнения, которое со временем превратится в уверенность.
Кахишвили был безмерно доволен самим собой.
Оставшись один в кабинете, утомленный, душевно измученный, он с трудом поднялся, подошел к окну. И сразу отпрянул. Внизу, на старом месте, стояли красные «Жигули», о раскрытую дверцу которых опиралась длинноногая блондинка, лениво разглядывавшая прохожих.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Все случилось вдруг.
Профессор Отар Кахишвили уехал в Академию на заседание Президиума. В приемную заглянули несколько сотрудников-мужчин с единственной целью — поглядеть на пышную грудь директорской секретарши.
Марина Двали скучала, ее донимала хандра. Чтобы как-то убить время, она звонила по телефону.
С мужем Марина пять лет как развелась. Несмотря на то, что жадных созерцателей ее прелестей было пруд пруди, претендентов на руку не находилось. Главное, видимо, заключалось в одном — двадцатипятилетняя женщина сама поставила крест на замужестве. Она даже представить себе не могла, что ей снова придется целовать мужчину. Однако она носила открытые черные майки или джемпера с глубоким вырезом, специально стараясь настолько приоткрыть грудь и ложбинку между грудями, чтобы сводить мужчин с ума.
С первых дней работы секретарша директора стала замечать, что, разговаривая с ней, мужчины смотрят не на нее, а жадно косятся на ее грудь, стараясь запустить взгляд за край выреза.
Она испытывала садистское удовольствие, наблюдая их затуманенные страстью глаза. Это не было удовольствием, вызванным вниманием сильного пола и сознанием собственной красоты. Это была месть бывшему мужу и всем мужчинам вообще, в чьих алчных и плотоядных глазах она видела только животный инстинкт.
До чего же жалки эти мужчины! Даже не жалки, а мерзки! Как мокрицы, с головы до ног покрытые слизью. Сослуживцы, посетители, прохожие на улицах — все одного пошиба, все, как половинки разрезанного яблока, похожи один на другого. Смешны их одинаковые презенты — шоколадные конфеты, французские духи, цветы… Смешны шаблонные слова и однообразные намеки. С первого же дня после развода она заметила, что мужчины удесятерили свое внимание. Глаза самцов смелее лезли в соблазнительную ложбинку между грудями. Взгляды похотливее ощупывали несколько полноватые, но красивые плечи. При рукопожатии они подолгу не выпускали ее холеную руку. Более многозначительно заглядывали в глаза, больше подтекста вкладывали в комплименты.
Марина Двали вышла замуж по любви. Тогда она считала себя счастливейшей из женщин, но через несколько месяцев почувствовала омерзение ко всему мужскому роду и окончательно уверовала в то, что любовь слепа.
Вторым, кто вселил в Марину отвращение к мужчинам, был старший научный сотрудник института Шота Бедашвили, пятидесятипятилетний тучный, будто составленный из двух шаров мужчина. Нижний, мясистый, изрядного диаметра шар покоился на двух толстых обрубках. Верхний, в котором расплывшимся свечным огарком дотлевал его интеллект, значительно уступал в размерах нижнему, но был столь прочно посажен на него, что ни разу не свалился. Шеи не намечалось, да наш уважаемый ученый, по всей видимости, и не нуждался в ней. Этот не упускал случая потискать Маринину руку и сладострастным взглядом побродить по ее груди. Как только достопочтенный Шота покидал директорскую приемную, Марина вытирала руку французским одеколоном. У нее оставалось ощущение гадливости, будто она подержала в руке жабу.