Иванов Анатолий Михайлович
Шрифт:
Зубов тяжко и шумно вздохнул, с резким щелчком закрыл свой перочинный ножик, спрятал в карман.
– Ладно... Отца я жалею, конечно. Но сердце не стонет, перестало, - сказал он негромко. И, поймав на себе взгляд Алейникова, добавил: - Я и сам удивляюсь. Видно, делает время свое дело. И борьба классов - ладно. Я попытался кое-что и в этом вопросе понять, разобраться. Книги этого бородатого Карла Маркса пытался читать. И Ленина вашего...
– Ленина? И Маркса?!
– А что ж ты думаешь? Ну, понял я мало. Я несколько лет в гимназию ходил и все. Остальное образование по тюрьмам получил. Тут я профессор. Но главную мысль насчет борьбы этих классов уловил...
Зубов склонил большую, давно не стриженную голову вниз и замолчал. Потом встряхнул головой.
– Бедные, богатые, капитализм, коммунизм... Все в мире как огонь и вода. В общем - кто кого зальет...
– Примерно так, - сказал Алейников.
– Чего примерно?
– Глаза Зубова заблестели как-то странно, явственно проступила в них унылая и, кажется, застарелая боль.
– Так и есть! И когда схлестнутся, пар до неба свищет. Кровавый.
– Кровавый, - согласился Алейников.
– Я мальчишкой был, и меня этот пар насквозь ошпарил. Да, к беде моей, не до смерти. И пошел я от злости куролесить. И еще - от бессилия, от тоски. Не поверите?
Взгляд Зубова, этого солдата-штрафника, был открытым, незащищенным каким-то, в зеленоватых глазах стояла все та же боль. И Алейников сказал не сразу:
– Что ж... Понять это я могу.
– А тогда это еще больше, чем поверить, - будто самому себе проговорил Зубов.
– Только не подумайте, Яков Николаевич, что я помощи какой-то от вас хочу, из штрафной роты, мол, пытается выбраться... Это меня оскорбит, я гордый. Не-ет...
– Этого я, Зубов, не думаю...
– И, глядя, как тот переломил и бросил свой оструганный прутик, добавил: - А разговор у нас, чувствую, долгий будет. Сядем тогда, что ли...
– И он первый опустился на обочину тропинки, в бледную тень от редких кустарников.
– Сколько у тебя сроку-то было?
– У меня - вышка, - коротко сказал Зубов.
– За что?
– За совокупность.
– Это как так?
– Когда взяли меня в Шантаре зимой сорок второго... Макар Кафтанов там автолавку какую-то пощупал, а я был ни при чем. Что я за птица, им было неведомо, но ясно, что фазан - взяли меня с оружием. Покрутили-повертели и отправили всех троих - меня, Кафтанова и Гвоздева в Новосибирск. Ну, а там я судился раза четыре. Подержали там месяцев шесть, раскопали всю мою скромную деятельность. Сроку у меня было ровно пятьдесят лет. Думал я, не все наскребут. Я и в Киеве судился, и на Кавказе... И еще кое-где. Война ж, думаю, кое-чего и не добудут. Нет, прояснили все до конца. Хорошо работаете. Пенсию не зря получать будете. Ну, и решили, видно: хватит валандаться, все равно из тюрьмы живым человек не выйдет, так и так хоронить за казенный счет - и приговорили к высшей мере... Я даже как-то и... не шелохнулся. Онемело все внутри только - и приятно стало: наконец-то, думаю... С тем и сижу в камере смертников. Но...
– Зубов сплюнул в сторону сквозь белые и крепкие зубы.
– Вот же проклятая человечья порода! Душа устала, тело покоя просит, а в мозгу, слышу, посасывать стало: неужели и вправду конец?! Короче, написал бумагу о помиловании. Биографию всю изобразил. Осколок, мол, человечий я... Про отца написал все, в общем. И еще на два момента упор сделал. У немцев, хотя они предлагали службу, не остался, мне, русскому, невмоготу видеть, как они нашу землю поганят. И что мокрых дел за мной не было.
– Не было?
– Ни одного, - сказал Зубов.
– Не люблю я этого.
– Не любишь? Ты ж в Кошкина, в своего командира роты, стрелял!
– Ну и что?
– Зубов как-то брезгливо дернул губами.
– Живой же он... В общем, в помилование не верил и не ждал его. Таких, как я, с таким сроком, не милуют. Я ненавидел себя за слабость - я не люблю на колени становиться... А оно пришло, заменили мне вышку штрафной ротой.
В зеленых глазах Зубова плеснулась усмешка и тут же погасла, они снова стали пустыми и грустными.
– Скажи... ты умышленно стрелял в Кошкина мимо?
– спросил Алейников.
Зубов, не поднимая головы, бросил на Якова взгляд исподлобья и тут же опустил короткие, выгоревшие на солнце ресницы. И ничего не ответил, только чуть заметно пожал плечами.
– Ну, а... почему стрелял? Что тебя заставило?
– Вам это очень нужно знать?
– Любопытно.
– По приговору.
– По какому? Как понять?
Зубов поглядел на стоящую неподалеку машину Алейникова, наблюдая, кажется, за шофером, который от нечего делать ходил вокруг эмки, постукивая сапогом в скаты.
– В Валуйках ротой и не Кошкин командовал, - хрипуче произнес наконец Зубов.
– Был тогда в роте...
– И вдруг оборвал себя на полуслове, поднял тяжелую голову.
– Ваши дела, гражданин Алейников, должно быть, не сладкие. Я уж знаю... А наши еще страшнее. Может, не надо об них до конца-то?
– Я не слабонервный, - усмехнулся Алейников.
– Ладно, - уронил смешок и Зубов.
– Был тогда в роте штрафник Мишка Крайзер по кличке Горилла. И по виду горилла. В зоопарке я только видел таких в железных клетках. Страшный человек, во всем преступном мире известный. Я против него птичка-синичка. Он и был верховным в роте... Такие дела творил! И на людей в карты играл... Прошлой весной командира своего взвода проиграл и в тот же вечер шею финкой просадил. Нож он бросал, сволочь, на тридцать метров точно в яблочко. Назначили другого командира - он и того проиграл.
– Во-он, оказывается, кто!
– проговорил Алейников, вспомнив рассказ Кошкина.
Зубов всем телом повернулся к Якову, вопросительно поглядел, но ничего не сказал. И когда отвернулся, вздохнул, а потом только проговорил:
– Горилла мертвый. Но все равно мне за то, что я рассказываю, финарь полагается.
– Не бойся. Не выдам.
– Да я и не боюсь, - промолвил Зубов устало.
– И в бою я ничего не боюсь ни пули, ни снаряда. Только не берут, проклятые.
– И это я знаю. Мне Кошкин говорил.