Иванов Анатолий Михайлович
Шрифт:
Алейников не удивился теперь уже еще одной встрече с земляками, стоял и смотрел на Макара Кафтанова, потом на Зубова. Гимнастерка на Кафтанове была расстегнута, тощая грудь густо покрыта синими наколками.
– Который же стрелял из трех?
– спросил Алейников.
– А вот этот. Это сын того полковника Зубова, который тебе метку на всю жизнь оставил. Помнишь?
– Ну как же. Старый знакомец.
Петр Зубов шевельнул ресницами, от чего кошачьи глаза его блеснули. Макар Кафтанов запустил руку под гимнастерку, почесал грудь, но под взглядом Кошкина начал гимнастерку нехотя застегивать.
– А этот, певец, кто?
– Фамилия его Гвоздев...
– А-а, - кивнул Алейников.
– Тоже земляк. Слыхал...
– Ладно, отдыхайте. Пошли, Яков Николаевич.
Зубов с Кафтановым немедленно опустились на землю, а Гвоздев все стоял, хлопая ресницами, поворачивая голову вслед уходящим. Потом до Якова и Кошкина донесся удивленный его вскрик:
– Бра-атцы кролики! Это ж Алейников... Энкеведешник шантарский!
* * * *
– Василий Степанович Засухин от воспаления легких умер. Вместе мы схватили это с ним... На ветру, под дождиком осенним однажды недели с две вечную мерзлоту долбили. Что строили, не помню. Снизу мерзлая земля, мокрые ледяные глыбы. Опорки раскисли, ноги окоченели. А сверху ледяной дождь... Ну, в лагерный лазарет нас. На моих руках и отошел...
От выпитой водки капитан Кошкин чуть порозовел, на лбу выступили мелкие капли пота. Он вынул носовой платок, чистый, тщательно отутюженный, аккуратно сложенный вчетверо, промокнул лоб. На улице калило солнце, а в комнате полусгоревшего дома было прохладно. Когда к столу подходил ординарец Кошкина, молодой и по виду не обстрелянный еще солдат, у которого на груди, однако, поблескивала медаль "За отвагу", под его ногами пружинили и потрескивали пересохшие половицы.
– Помер он не от воспаления. Просто не выдержал больше старик. Быстро там износился. Остановилось сердце - и все. Это все до войны случилось, в сороковом...
В виски Алейникова больно долбила кровь. И это не от водки - Алейников пил и не пьянел. Водку он не любил, но был крепок на нее, а на фронте так вообще она нисколько почти не брала его. И чтобы избавиться от этой боли, вслух сказал, почти простонал:
– Пожил бы ведь еще! Пожил...
– Конечно, - согласился Кошкин.
Алейникову показалось, что слово это он произнес насмешливо и глядит сейчас на него тоже насмешливо, презрительно. С трудом, чувствуя, как ноют и будто скрипят шейные позвонки, поднял голову. Нет, в лице Кошкина не было ничего подобного, да и вообще он глядел куда-то в стену, думал о чем-то. И Алейников безошибочно определил - о завтрашнем бое.
В дверях появилась чья-то грузная фигура, вошел пожилой лейтенант-медик, распаренный, распухший от жары, в почерневшей от пота по краям пилотке, которая лежала на плоской голове блином, едва прикрывая лысину.
– Ну что у тебя?
– спросил Кошкин.
– Это начальник нашей санчасти.
– Палатки развернули, Данила Иванович. Двенадцать санинструкторов прибыло из запасного полка... Ничего, завтра мы справимся. А на чем тяжелораненых будем в армейский госпиталь увозить?
– Начальник санчасти говорил это, пыхтя и отдуваясь.
– Я дал заявки в дивизию и армию. Подполковник Демьянов говорит, что у них свои люди умирают, не могут вывезти. Не хватало, говорит, чтоб еще штрафников каких-то... А штрафники что же, не люди? И в штабе армии не обнадежили.
– Ладно. Сейчас пообедаю и займусь всеми делами... "Мыльников" много?
– Четверо, Данила Иванович. Двое из третьего взвода, по одному из четвертого и шестого.
– Сволочи...
– И повернулся к Алейникову: - Мыло глотают некоторые умельцы перед боем. От этого прямая кишка выпадает - и месяц госпиталя. Судить подлецов!
– Да оформим, - сказал начальник санчасти вяло.
– Ладно, иди.
Лейтенант-медик ушел, Кошкин долго ковырялся в тарелке, потом бросил вилку.
– До чего только не додумаются! Вот, даже мыло едят... Смердят на земле, а жить тоже охота...
– А ты сам-то как на этой должности оказался?
– Да как? В самом начале войны еще на фронт добровольно пошел.
– Кошкин усмехнулся.
– Доброволец! В штрафную роту, конечно. И то еле-еле выпросился. До середины прошлого года штрафных рот почти ведь не было, потому не так-то просто было попасть. Начальник лагеря добрейший был человек, помог. Ходатайствовал. Уважал он нас с Василием Степановичем... Ну, в общем, зимой сорок первого меня уж и окрестили. Ранение, на счастье, пустяковое - мякоть руки навылет. Через две недели зажило. Боже мой, как я вздохнул! Из санчасти иду после перевязки и чувствую - воздух другой, люди другие. И снег... Оказывается, снег кругом сверкает. Будто не видел до этого, что зима. Вот ведь что свобода делает...
Кошкин крикнул, чтоб ординарец принес чаю, и долго сидел, зажав голову руками, будто она у него тоже, как у Алейникова, разламывалась от боли.
– Да... Ну, а потом обыкновенно. В штрафной роте и остался, как вот Михаил, - кивнул он на вошедшего с чайником ординарца.
– Не захотел я в другую часть. Не знаю уж, почему... Командиром отделения попросился.
– Да это ж понятно, что тут объяснять, - подал голос ординарец.
– Ладно, ступай, - сухо бросил ему Кошкин. И когда тот вышел, проговорил: - Не смотри, что он такой благостный. До войны бандитствовал, подлец. Ну, сейчас-то уж не подлец.